Если спросишь, где я - Реймонд Карвер
Шрифт:
Интервал:
Пикап с фургоном на прицепе сделал на лужайке медленный, широкий разворот. Одна из лошадей заржала. В последний раз я увидел свою жену, когда в кабине пикапа вспыхнула спичка и жена наклонилась к поданному фермером огоньку, чтобы прикурить от него. Она сложила ладони чашечкой вокруг руки со спичкой. Полицейский дождался, когда пикап с фургоном проедут мимо него, а потом лихо развернул машину — она скользила вбок по мокрой траве, пока колеса не поймали сцепление с гравием дорожки. Направившись к шоссе, он прогудел в рожок. Историки должны чаще использовать слова вроде «прогудеть», «просигналить» или «протрубить», особенно когда речь идет о серьезных моментах вроде окончания крупной битвы или какого-нибудь ужасного события, омрачившего будущее целой страны. Тогда слово «прогудеть» просто необходимо, оно как золото в бронзовом веке.
Здесь я хотел бы сказать, что именно в те мгновения, когда я стоял в тумане, глядя ей вслед, я вспомнил черно-белую фотографию своей жены со свадебным букетом в руках. Ей было восемнадцать лет — еще совсем девчонка, как крикнула мне ее мать всего за месяц до свадьбы. За несколько минут до того, как ее сфотографировали, она вышла замуж. Она улыбается. Она только что перестала или только начинает смеяться. Как бы то ни было, ее рот чуть приоткрыт и она глядит в объектив с изумленно-счастливым выражением. Она на третьем месяце беременности, хотя этого на снимке, конечно, не видно. Но если она и беременна, что с того? Какая в этом беда? Разве не все в ту пору были беременны? Главное, что она счастлива. Я тоже был счастлив — я знаю, что был. Мы оба были счастливы. Меня на этой фотографии нет, но я хорошо помню, что был рядом — стоял всего в нескольких шагах от нее, принимая чьи-то поздравления. Моя жена знала латынь и немецкий, и физику с химией, и историю, и Шекспира, и все остальное, чему учат в частных школах. Она знала, как правильно держать чашку. Еще она умела готовить и не робела в постели. Она была сокровищем.
Но я нашел эту фотографию, вместе с несколькими другими, дней через пять после того вечера с лошадьми, когда разбирал вещи, принадлежавшие моей жене, пытаясь решить, что можно выкинуть, а что лучше оставить. Я готовился к переезду и, поглядев с минуту на эту фотографию, выбросил ее в корзину. Я был безжалостен. Я сказал себе, что мне все равно. С какой стати я должен переживать?
Если я имею хоть малейшее понятие о человеческой природе — а я о ней, безусловно, кое-что знаю, — то моя жена не сможет жить без меня. Я знаю, что она ко мне вернется. И скоро. Пусть это будет скоро.
Нет, я ничего ни о чем не знаю, и никогда не знал. Она ушла навсегда. Совсем. Я это чувствую. Ушла и никогда не вернется. Точка. Никогда. Больше я ее не увижу, разве что мы случайно столкнемся где-нибудь на улице.
Остается еще вопрос с почерком. Это загадка. Но вопрос с почерком — это, конечно, не так уж важно. Разве можно сравнить его по важности с последствиями того письма? Не самого письма, а вещей, которых я не могу забыть, — тех, которые были в письме. Нет, письмо — вовсе не самое главное, есть вещи гораздо важнее, чем какой-то почерк. Это «гораздо важнее» связано с более тонкими материями. Можно, например, сказать, что обрести жену значит обрести историю. И если это так, тогда я понимаю, что теперь я вне истории — как лошади и туман. Или вы могли бы сказать, что моя история меня оставила. Или что я вынужден жить дальше без истории. Или что истории теперь придется обходиться без меня — если только моя жена не будет писать еще письма или не расскажет чего-нибудь подруге, которая, допустим, ведет дневник. Тогда, через годы, кто-нибудь сможет оглянуться на это время и интерпретировать его согласно записям — его реплики и тирады, его умолчания и намеки. Вот когда я начинаю понимать, что автобиография — это история бедного человека. И что я прощаюсь с историей. Прощай, любимая.
Чехов. Вечером двадцать второго марта 1897 года он отправился ужинать со своим другом и конфидентом Алексеем Сувориным. Суворин был баснословно богатым книгоиздателем и газетным магнатом, реакционером, человеком из низов, — его отец сражался рядовым в битве при Бородине. Дед его, как и дед Чехова, был крепостным. Лишь это их и роднило — в обоих текла крестьянская кровь. В остальном — и по убеждениям, и по темпераментам, они совсем не сходились. И все же Суворин был одним из немногих близких друзей Чехова, и Чехов любил его общество.
Разумеется, они выбрали лучший московский ресторан — «Эрмитаж», бывший особняк; на то, чтобы отведать там ужин из десяти перемен, включавший, конечно же, вина разных сортов, ликеры и кофе, могло уйти несколько часов, даже большая часть ночи. Одет Чехов был, как всегда, безукоризненно — черный фрак и жилет, всегдашнее пенсне. Выглядел он в этот вечер почти так же, как выглядит на фотографиях того периода. Казался безмятежным, оживленным. Обменявшись рукопожатием с метрдотелем, он обвел взглядом огромную залу. Она была залита ярким светом роскошных люстр, за столами сидела изысканно одетая публика. Непрестанно сновали официанты. Чехов уселся за столик напротив Суворина, как вдруг, совершенно внезапно, изо рта у него хлынула кровь. Суворин с помощью двух официантов отвел его в уборную, где они попытались остановить кровотечение, прикладывая лед. Потом Суворин отвез Чехова в отель и велел приготовить ему постель в собственных апартаментах. Позже, после еще одного горлового кровотечения, Чехов согласился, чтобы его перевезли в специализированную клинику, где лечат туберкулез и прочие легочные болезни. Когда Суворин навестил его, Чехов извинился за случившийся третьего дня в ресторане «скандал», однако продолжал настаивать, что ничего серьезного ему не угрожает. «Больной, — записал Суворин в дневнике, — смеется и шутит по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой сосуд».
Младшая сестра Мария навестила Чехова в клинике в конце марта. Погода стояла отвратительная, шел мокрый снег, повсюду громоздились обледеневшие сугробы. Мария с трудом нашла извозчика, чтобы доехать до лечебницы. Пока добралась, успела переволноваться и впасть в отчаяние.
«Антон Павлович лежал на спине, — пишет Мария в своих воспоминаниях. — Говорить ему было запрещено. Поздоровавшись с ним, я, чтобы скрыть чувства, отошла к столу». Там, среди бутылок шампанского, банок икры, букетов от доброжелателей она увидела нечто, поразившее ее в самое сердце: карандашный рисунок, явно сделанный специалистом, легкие Чехова. Врачи часто делают такие наброски, чтобы показать больному, каково, на их взгляд, состояние дел. Легкие были прорисованы синим, но верхняя часть закрашена красным. «Мне стало ясно, что они поражены болезнью», — пишет Мария.
Посетил больного и Лев Толстой. Персонал лечебницы с благоговением взирал на величайшего русского писателя. И, возможно, самого знаменитого человека в России. Разумеется, ему разрешили пройти к Чехову, хотя «посторонних» к больному не допускали. Врачи и сиделки трепетали от подобострастия, провожая сурового бородатого старика к Чехову в палату. Толстой был невысокого мнения о пьесах Чехова (считал их чересчур статичными и недостаточно нравоучительными. «А куда с вашими героями дойдешь? — спросил он Чехова однажды. — С дивана, где они лежат, до чулана и обратно?»), однако ему нравились чеховские рассказы. А кроме того, он попросту любил Антона Павловича. Он как-то сказал Горькому: «Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!». А в дневнике Толстого (в те времена почти каждый вел дневник) есть запись: «Я очень рад, что люблю… Чехова».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!