Лев Толстой - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
К вопросу о беспристрастности он возвращается и во многих письмах: «Надобно, чтоб не было виноватых» (письмо А. А. Толстой, 14 марта 1878 года); «Большое счастье, которое, сколько я знаю, и вы имеете, – не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех, и других» (письмо А. А. Толстой, 5 сентября 1878 года).
Ведомый этой мыслью, Лев Николаевич начинает первую главу. «Вчера утром, – записывает в дневнике Софья Андреевна, – Левочка мне читал свое начало нового произведения. Он очень обширно, интересно и серьезно задумал. Начинается с дела крестьян с помещиком о спорной земле, с приезда князя Чернышева с семейством в Москву, закладки храма Спасителя, богомолка баба, старушка и т. д…».[473] Но для продолжения одних официальных документов было мало, требовались свидетельства очевидцев. Толстому необходимо было познакомиться с ними, услышать из их уст рассказы о неудавшейся попытке государственного переворота, о заключении, о сибирской ссылке.
В феврале 1878 года он едет в Москву, чтобы встретиться с декабристами Петром Свистуновым и Матвеем Муравьевым-Апостолом, которые прошли через застенки Петропавловской крепости, остроги Читы и Петровского завода. Эти старики вспоминали свою жизнь с гордостью и грустью.
Из Москвы Лев Николаевич отправился в Петербург, где его ждала Александрин Толстая, его давний, нежный друг. Без сомнения, они вели долгие беседы о религии, и тетушка-бабушка была счастлива, что племянник вернулся в лоно церкви. Но в религиозном рвении этого неофита чувствовалось какое-то нетерпение и ярость, позволявшие опасаться, что в один прекрасный день он может отказаться от своих религиозных убеждений. Говорили и о двадцатых годах, о видных деятелях той эпохи, с которыми Александрин была знакома. Толстой много времени проводил в библиотеках, хотя в выдаче секретных документов Третьего отделения ему было отказано. Со Степаном Берсом они побывали в Петропавловской крепости, ее комендант барон Майдель, послуживший прототипом начальника тюрьмы в романе «Воскресение», показал им кандалы, в которые были закованы участники восстания, и рассказал, что один из них (речь шла о Свистунове) пытался покончить с жизнью, бросившись в Неву и проглотив осколки стекла. Но когда Толстой выразил желание увидеть камеры Алексеевского равелина, Майдель отрицательно покачал головой, добавив, что войти туда может любой, а выйти только император, шеф жандармов или начальник тюрьмы и что об этом знает каждый заключенный. Следом, с профессиональной гордостью, рассказал посетителям о новом устройстве камер. Покидая крепость, Лев Николаевич чувствовал себя не лучшим образом, проходя мимо памятника Николаю на Большой Морской, отвернулся и сказал Степану, что царя нельзя простить за его безжалостное отношение к декабристам и что по милости этого властителя Россия в одночасье лишилась своей элиты.
Он уже готов был смягчиться в своем отношении ко всем прошлым, здравствующим и будущим повстанцам, но результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей в начале 1878 года начальника петербургской полиции Трепова, ошеломили его. Трепов известен был своей жестокостью, тем не менее никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемая поменяются ролями, что виновная будет оправдана и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других заговорщиков. И отметил в записных книжках: «Революционеры – это специальность, профессия, как всякая другая – как военная (аналогия полная). Ошибочно думать, что она выше других».[474]
Вернувшись в Ясную, где его окружала лишь тишина полей, он все еще волнуется при мысли, что политика может подтолкнуть к преступлению. «Мне издалека и стоящему вне борьбы ясно, что озлобление друг на друга двух крайних партий дошло до зверства, – делится он с Александрин Толстой в письме от 6 апреля. – Для Майделя и др. все эти Боголюбовы[475] и Засуличи такая дрянь, что он не видит в них людей и не может жалеть их; для Засулич же Трепов и др. – злые животные, которых можно и должно убивать, как собак. И это уже не возмущение, а это борьба. Все те, которые оправдали убийцу и сочувствовали оправданию, очень хорошо знают, что для их собственной безопасности нельзя и не надо оправдывать убийство, но для них вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха. А в том и другом лагере люди, и люди хорошие… И с тех пор как я прочел про этот суд и про всю эту кутерьму, она не выходит у меня из головы».
И пишет в тот же день Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».
Толстой возвращается к роману с некоторой неуверенностью – не были ли декабристы, кого он собирается обессмертить, предтечами Веры Засулич, которую писатель упрекает в жестокости. Не следует ли ему, оставаясь верным замыслу, восхвалять то, что сближает людей, и осуждать то, что делает их врагами. Решить эту дилемму могла только религия, в которую Лев Николаевич вновь окунулся со своей любовью к несчастному народу и желанием социального спокойствия.
Весь во власти христианских чувств, ощущал необходимость в покаянии и, чтобы доказать самому себе, что способен на великодушные поступки, решил склониться перед тем, кого любил теперь меньше других, – Тургеневым. Шестого апреля он пишет ему:
«Иван Сергеевич!
В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что я вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня. Может быть, и вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил вас.
Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
Это письмо, первое после семнадцати лет молчаливой ненависти, потрясло Тургенева. Он увидел в нем проявление истинно русского характера, склонного от ярости переходить к признаниям, унижению, смирению и объятиям. Никто из знакомых ему французов, даже из числа самых сумасбродных, не способен был к такому повороту во взаимоотношениях. Из Парижа он отвечает 8—20 мая:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!