Зрелость - Симона де Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Брис Парэн назвал мне двух писателей, которым таинственными способами удалось репатриировать пленных; либо эти сведения были ложными, либо я плохо взялась за дело: мои попытки ни к чему не привели. Какое-то время я не получала известий от Сартра, но я не беспокоилась; мой разговор с Б… принес определенную пользу, полностью успокоив меня относительно его судьбы. Я решила снова начать писать: мне казалось, что это акт верности своим убеждениям, акт надежды. Ничто не давало повода думать, что Германия будет побеждена; пока Гитлер не потерпел ни одного поражения, Лондон подвергался ужасным бомбардировкам, возможно, нацистским войскам удастся вскоре высадиться в Англии; США не дрогнули, СССР оставался пассивным. Но я заключила своего рода пари: какое значение имели часы, напрасно отданные литературе, если завтра все рухнет? А если когда-нибудь мир, моя жизнь, литература опять обретут смысл, я стану упрекать себя за бесполезно потраченные месяцы, годы. Поэтому утром и ближе к вечеру я располагалась в «Доме», чтобы сочинять последние главы моего романа; я вновь просматривала всю книгу в целом. Восторга это у меня не вызывало. Книга отражала определенный момент моей жизни, который завершился; но именно поэтому мне не терпелось покончить с ним, и я рьяно взялась за дело.
Я продолжала читать Гегеля, которого стала лучше понимать; в частностях меня восхищало его великолепие; от системы в целом голова шла кругом. Да, заманчиво было отказаться от себя в пользу универсального, рассматривать собственную жизнь в перспективе конца Истории, с отрешенностью, предполагающей также определенное отношение к смерти: каким смехотворным кажется тогда этот ничтожный миг в движении мира, индивид, я! Стоит ли мне тревожиться о том, что со мной станется, что окружает меня здесь, сейчас? Однако малейший порыв моей души опровергал эти умозрительные построения: надежда, гнев, ожидания выступали против такого рода преодолений себя; бегство в универсальное на деле было всего лишь эпизодом в моем личном приключении. Я возвращалась к Кьеркегору, принявшись с жаром читать его; истина, которую он отстаивал, бросала вызов сомнению столь же успешно, как картезианская самодостоверность; ни Система, ни История, ни Злой Дух не могли перебороть реальную достоверность: «Я есть, я существую, в это мгновение, в этом месте, я». В этом конфликте я узнавала метания своей юности, когда, читая по очереди Спинозу и Достоевского, я то литературу принимала за пустое шуршание, то метафизику за досужий вымысел. Теперь я познала философские учения, которые соответствовали существованию, наделяли значимостью мое присутствие на земле, и я могла без колебаний примкнуть к ним. Тем не менее из-за переживаемых мною трудностей порой меня увлекала мечта о таком спокойном безразличии, когда бытие и ничто равнозначны. С интеллектуальной точки зрения подобное сопоставление мира и индивида было вполне банально, но для меня это был опыт, столь же уникальный и столь же конкретный, как обнаружение сознания другого. Я собиралась сделать это темой своего будущего романа.
Чем дальше, тем больше я отдалялась от Гегеля, не переставая им восхищаться. Теперь я знала, что до мозга костей я связана со своими современниками; я открыла оборотную сторону этой связи: свою ответственность. Хайдеггер убедил меня, что в каждом существе сбывается и выражается «человеческая реальность», и наоборот — каждый воплощает и порочит ее целиком; в зависимости от того, устремляется ли общество к свободе или приспосабливается к пассивному подчинению, индивидуум осознает себя как человек среди людей или как муравей в муравейнике: но каждый из нас властен поставить под сомнение коллективный выбор, отвергнуть его или принять. Я ежедневно ощущала эту двусмысленную солидарность. В оккупированной Франции довольно было просто дышать, чтобы соглашаться на угнетение. Даже самоубийство не освободило бы меня от этого, а лишь закрепило бы мое поражение; мое спасение неотделимо было от спасения всей страны целиком. Однако эта навязанная мне ситуация и мои угрызения совести открыли мне, что и я причастна к ее созданию. Индивидуум не растворяется в мире, который облекает его доверием: даже претерпевая этот мир, он воздействует на него, пусть даже своей бездеятельностью. Эти истины глубоко укоренились во мне. Беда в том, что я не видела способа извлечь из этого практические выводы. Осуждая свою прежнюю инертность, я не находила иного выхода, как жить, выживать, дожидаясь лучшего.
Театры снова открылись. Представления начинались в восемь часов и заканчивались в одиннадцать из-за комендантского часа. Дюллен перебрался в «Театр де Пари» и возобновил там постановку «Плутоса». Марко оставил свою роль; маленькую, но забавную роль Дюллен поручил Ольге, которая очень хорошо ее исполняла. Тиссан, юная уроженка Люксембурга, создала впечатляющий образ, отмеченный критикой. Чуть позже, к середине ноября, Дюллен поставил другой спектакль, относившийся к репертуару «Ателье»: «Молчаливую женщину» Бена Джонсона. Я должна была присутствовать на генеральной репетиции вместе с Ольгой и Вандой. Одевшись, я вышла из отеля и нашла на своей полке коротенькое письмо, отправленное женой одного из товарищей Сартра по плену; она сообщала его новый адрес. Я побледнела. Kranken-Revier, Stalag XII D. Я перестала беспокоиться за него, и вот теперь он оказался в санчасти, заболев, возможно, тифом и, может быть, уже умирал. Я все-таки пошла в театр сказать, чтобы на меня не рассчитывали. Тиссан, знавшая немецкий, подтвердила мне, что Сартр в санчасти. Я поехала на метро, чтобы попытаться встретиться с женщиной, передавшей мне этот адрес: внутри у меня все дрожало, глаза застилали ужасные видения. Женщина открыла мне дверь, ее удивила тревога, отразившаяся на моем лице и в голосе: да, ее муж и Сартр оба находились в санчасти и радовались такому теплому местечку; они помогали так называемым санитарам, жить было удобнее и теплее, чем в бараках. Я вернулась в театр, успев к концу первого акта. Это освещение, красные кресла, говорливая толпа, растекавшаяся по коридорам, — какой контраст с теми картинами, которые все еще рисовались моему воображению: убогие кровати, истощенные, измученные лихорадкой тела, трупы! Начиная с 10 мая сосуществовали два мира: один привычный и порой радостный, другой — ужасный. Невозможно было объединить их мысленно, и резкий переход из одного в другой, который я постоянно осуществляла, подвергал жестокому испытанию и сердце и нервы.
Письма Сартра окончательно меня успокоили. Они делились на два вида: одни — предписанные установленным порядком, написанные карандашом и ограниченные размером бумаги в двадцать строк; другие — длинные, похожие на обычные письма, которые его товарищи, работающие в городе, брались оплатить маркой и бросить в почтовый ящик. Он был очень доволен своей судьбой и крайне занят; он спорил с иезуитами относительно девственности Девы Марии; он рассчитывал вскоре вернуться в Париж, но не сразу, поскольку ставил пьесу, которую написал к Рождеству. После этого он не станет мешкать. Можно было подумать, что дата его возвращения зависит лишь от него: не задумал ли он бежать? Бегство мне представлялось ужасно рискованным мероприятием: часовые стреляют, спускают собак; я испугалась. Но он говорил также о штатских, которых собираются репатриировать, словно и он входил в их число. Безусловно, он что-то замышлял. Я решила не волноваться.
Я обрела приблизительное равновесие, однако продолжала страдать от своей изоляции. 11 ноября на Елисейских Полях студенты с такой смелостью бросили вызов немцам, что те в отместку закрыли университет. Открылся он лишь 20 декабря. Это был удачный отпор маскараду, предназначенному скрепить франко-немецкую дружбу: возвращению Франции праха Орленка. Но я не знала никого из этих молодых людей, кто открыто заявил «нет» нацизму. Я встречалась лишь с такими же беспомощными людьми, как я сама; ни у кого из них не было радио, я не могла даже слушать Би-би-си. Как распознать суть событий сквозь газетную ложь? Кроме «Виктуар» и «Матен», ежедневно теперь выходили «Эвр» и «Нуво Тан». Все они с воодушевлением разъясняли, что это Жид, Кокто, учителя, евреи и «Набережная туманов» толкнули нас в пропасть. Журналисты, которых в прекрасные времена «Канар аншене» я очень любила — Анри Жансон, Галтье-Буасьер, — утверждали на страницах «Ожурдюи», что сохраняют определенное свободомыслие; однако они были вынуждены публиковать немецкие официальные сообщения и большое число пронемецких статей: такая сделка с совестью значила больше, нежели их мелкие ухищрения. И все-таки некоторые статьи Жансона показались излишне фрондерскими, его заключили в тюрьму на несколько недель, а его команду отстранили. Газету возглавил Суарес, и она подстроилась под остальные. В декабре вышел номер «НРФ», которым руководил Дриё. Ален был столь яростным и упорным сторонником пацифизма, что его коллаборационизм меня почти не удивил. Но почему Жид публиковал отрывки своего дневника? В «Доме» я встретила Жана Валя, удрученного не меньше, чем я. Возможность разделить свое негодование с кем-то не из моего ближайшего окружения послужила мне некоторым утешением.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!