Последнее странствие Сутина - Ральф Дутли
Шрифт:
Интервал:
О власть консьержей! Огромный глаз, от которого не укроется никто чужой, чуткое ухо, улавливающее каждый шаг и отголосок. Всё видят, всё слышат, даже мышь, забежавшая в ворота, и та не останется незамеченной. Профессиональная честь требовала не упускать из виду ничего, что происходит у входа, четко подмечать каждое перемещение. Работа швейцара учит недоверчивости.
У вас гость, месье Лалоэ?
Да, кузен с севера, он уже завтра уезжает.
Со времени великого исхода в мае сорокового, разорванного бомбардировщиками бегства из северных областей Франции, когда разом тронулись с места семь миллионов человек с бадьями и матрасами, это могло сойти за правду. Все страны света сходятся в Париже. Но глаз бдителен. Всякий раз, когда фальшивые кузены поздно вечером выскальзывают из дома и немного погодя возвращаются, консьерж резким движением отодвигает большую штору стеклянной конторки и пристально их разглядывает. Дает понять, что он что-то почуял, ни одна пылинка не может проникнуть в дом без его ведома. Приезжие обязаны регистрироваться, сведения передаются полиции, а та сообщает их куда следует.
Долго так продолжаться не может, кузен с подозрительной чужеземной внешностью должен исчезнуть. Куда-нибудь, где есть крестьяне, корзинщики, бондари, кузнецы, трактирщики, но только не консьержи. Летом сорок первого они, не привлекая внимания, переезжают в долину Луары. Супруги Лалоэ передают с ними письмо своему другу Фернану Мулену, ветеринару и стойкому мэру городка Ришелье под Шиноном. Тот берется спрятать беглецов. Выправляет им фальшивые документы с печатями Турской префектуры и советует отправляться в Шампиньи-сюр-Вёд, деревню неподалеку, снять там комнату.
Мадам Кокери оглядывает чужаков с ног до головы. Много их теперь приезжает, с тех пор как север оккупирован. Ей не нравится акцент, с которым говорит мужчина. Оба грязные, парочка вшивых оборванцев, что понадобилось этим парижским клошарам в деревне? И Ма-Бе не требуется много времени, чтобы затеять скандал. Шесть раз они меняют квартиры.
Он еще раз принимается за рисование, красками, которые ему присылает Марсель. Изумленные крестьяне наблюдают по утрам призрака, который носится по улицам и проселкам, согнувшись в три погибели и широко шагая, будто надеясь убежать от боли. Торопливо проскальзывает вдоль стен домов. Грязная рубаха только наполовину заправлена в рваные штаны, под мышкой – доска с приколотым кнопками холстом. Он рисует деревья, все время только деревья, да еще нескольких ребятишек из деревни. Стенает: земля здесь слишком плоская, деревья чересчур прямые, мне нужны кривые, разветвленные, в рубцах и шрамах. Топорщащиеся переулки, холмы и горы, как тогда в Сере и Кань. Но по крайней мере, он снова начал рисовать.
На Рождество сорок второго Лалоэ приезжают к ним в Шампиньи, в их новое убежище, где уже нет пластинок с Бахом. Он рад Ольге, она поет для него кантаты. Ее голос снова приносит ему Баха. Великая радость узнавания. Полгода спустя он покинет Шинон в катафалке, скрюченный эмбрион в неторопливо плывущей черной утробе, и никто не будет знать исхода. Сопровождать его будет уже не Бах. Лишь маковый сок Сертюрнера.
Там нельзя жить, там нет молока.
Ма-Бе ли это, кто сидит рядом с ним в темноте и промокает ему лоб белым платком? Иногда с чувством отчаяния погружается в дремоту, потом вдруг вздрагивает, широко распахивает глаза, как будто ее разбудил крик, как будто это неприлично – спать возле живого трупа, который сопровождаешь на операцию. По ее белому лицу пробегают темные полосы. Уличные фонари? Дневной свет? Лицо неузнаваемо в этом неверном свете, прорезанном темными сучьями.
Его глаза подрагивают, ресницы словно копируют движения серых волнистых занавесок, ему вдруг кажется, что в катафалке рядом с ним, обхватив колени руками, сидит кто-то другой. Сидит на некотором возвышении, на ящике или на скамеечке. Художник уже видел это лицо, давно, в детстве. Не может быть. Неужели это он? Старик-ребе, бормочущий что-то, машущий рукой в неверном свете, будто скорбная марионетка. Виден его беззубый рот, челюсти, которые несколько раз беззвучно открываются и закрываются, будто он никак не подберет нужное слово.
Нет, Хаим.
И он неодобрительно покачивает головой.
Нет, и снова: Нет.
Сутин наизусть знает все упреки, они много раз снились ему в Минске, и в Вильне, и даже здесь в Париже, после того как он уже давно убежал из местечка. Всегда один и тот же возвышенный голос, обвинения, повторяющиеся, как давняя молитва, давно вошедшая в плоть и кровь. Но на этот раз старик кажется разгневанным как никогда, и все подтверждает правоту его гнева.
Разве я тебе не говорил? Ты не хотел слушать, скрылся, сбежал от нас. Ты плохо кончишь, Хаим. Теперь ты едешь на его суд, Неназываемый все знает, как ты не слушал отца, не слушал мать и братьев, не слушал меня. Рисовать запрещено. Это занятие идолопоклонников, которые приходят в исступление перед пестрыми статуями Ваала с их грязными красками. Зачем ты малюешь лица красками, оскорбляя глаз? Он создал нас из простой глины, лишь он один, и он вдохнул в нас жизнь.
И только слово позволил он, только слово. Так учит «Пиркей Авот», Хаим. Десятью речениями создан мир. И потом нам задается вопрос: Почему десятью, если он мог создать и одним? Только лишь слово создает мир, Хаим. Твоя кисть пачкает мир, превращая его в гримасы и насмешку над его творением. Разве не видишь, как ты изуродовал и исказил тут все, и пейзажи, и людей, как все дрожит и шатается, как будто это рисовала боль в твоем животе, а не ты сам? Как будто это боль создала мир, а не спокойный взгляд Творца и его слово. Будто гнусная желудочная язва породила мир! Творению не нужно, чтобы его рисовали, Хаим, зачем ему это, творение завершено до конца недели, за шесть дней, и увенчано Субботой, отдохновением Неназываемого, дабы он с довольством созерцал дело свое. Ты забыл заповедь? Забыл самое важное, забыл все? Не делай себе резного изображения… и никакого подобия… ни того, что на небе вверху… ни того, что на земле внизу… ни того, что в воде ниже земли…
Это настолько чуждо твоему слуху, что ты не хочешь ничего больше слышать?
Дабы вы не развратились… и не сделали себе изваяний… изображений… представляющих мужчину или женщину… изображения какого-либо скота, который на земле… какой-либо птицы крылатой… которая летает под небесами… какого-либо гада, ползающего по земле… какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли…
И старик перемалывает челюстями зерна слов, то сгибая, то выпрямляя голову в неверном свете, и весь он – сплошной упрек. Художник еще какое-то время слышит его вздохи и увещевания, но постепенно маленькое тело ребе будто удаляется, скукоживается, сливается со складками занавесок катафалка. Но почти в тот же самый момент он приближается снова, его движения становятся мягкими, почти женственными, он преображается в женщину. Художник не узнает ее. Перебирает в уме, кто бы это мог быть, Гард, Ма-Бе, кто? Он не узнает ее. Она не похожа ни на одну из них.
Что тебе нужно здесь, в машине, как ты сюда попала? Зачем ты тут со мной? Я еду на операцию, разве ты не знаешь?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!