Последнее странствие Сутина - Ральф Дутли
Шрифт:
Интервал:
Никто не знает дорогу. Никто ее никогда не узнает. Никому неведомо, что за человек лежит в катафалке. Есть только картины, те, которые он не исполосовал и не превратил в пепел. Никто его не знает. Никто не заставит его заговорить, тем более о детстве. Пусть говорят картины, если сумеют. Никто его не знает. Остается лишь одно единственное воспоминание о детстве.
Однажды я видел… как племянник ребе… перерезал горло гусю… и выпустил кровь… я хотел кричать… но увидел его радостное лицо… и крик застрял у меня в горле… крик… я и сейчас чувствую его здесь… в детстве я нарисовал портрет учителя… я пытался избавиться от этого крика… напрасно… и когда я писал тушу быка… это был все тот же крик… от которого я хотел освободиться… но он все еще во мне…
Ему кажется, что сейчас, вот прямо сейчас небо почернеет, что Неназываемый метнет молнии, остановит лезвие, быстрым, отточенным движением рассекающее гусиную шею – плоть, хрустнувшие позвонки, тугие мышцы. Задержит разящую руку Авраама, уже занесенную над его сыном Исааком. Но ничего не происходит.
Все тихо и спокойно в этот ясный день в Смиловичах, и только резник смотрит на него и смеется. Его смешит слепой ужас на лице ребенка. Кажется, будто сам Неназываемый смеется над убитым гусем, над всеми клинками, рассекающими шеи, над теплой кровью, ручьем льющейся вниз и малиновым цветом растекающейся по пыли. Он убегает из двора и прячется в подвале. Он долго сидит там внизу в страхе перед смехом, перед клинком, перед кровью, которая капает на него сверху, и проливается дождем, и постепенно заполняет весь подвал, как смех Бога.
Утро дня покаяния Йом Кипур. Ритуал искупления, восходящий к тому козлу, которого прогоняли прочь, в пустыню, взвалив на него все грехи, совершенные в народе. Нужно выпустить кровь из петуха на пороге дома, чтобы очистить его от всякой скверны. В вытянутой руке шойхет держит над порогом белого петуха, головой вниз. Потом резкий взмах, последнее конвульсивное подергивание крыльев. Дети стоят рядом с широко раскрытыми глазами. Когда позже в Ле-Блане он будет подвешивать фазана в кирпичном камине высотой в человеческий рост, чтобы писать с натуры, – это все тот же день покаяния, который не дает о себе забыть. Но он не принесет облегчения.
Он рисует с раннего детства, каждый клочок бумаги – новое искушение, оставшись один, он делает быстрые наброски, то и дело пугливо поглядывая на дверь, не идет ли кто-нибудь, кто вырвет листок у него из рук и задаст ему трепку. Он угольком разрисовывает стены вдоль подвальной лестницы. И за это ему тоже достается. Ночью, едва он начинает засыпать, старшие братья кричат ему в уши:
Нам это запрещено! Ты что, не понимаешь? Нельзя!
И они таскают его за уши и стягивают с него одеяло. Засовывают в постель крапиву, чтобы отбить охоту к рисованию. Будят посреди ночи и хлестают по щекам.
А он крадет нож из кухни Сары, продает на рынке и на вырученные деньги покупает цветной карандаш. На два дня его запирают в подвал без хлеба и воды. Два дня без света. Может быть, это отучит его от красок. Он убегает в лес, скрываясь от упреков, прячется там, пока голод не гонит его домой. Там его ждет взбучка, старый ритуал битья, после которого болят спина и зад, но теперь он наконец сидит за столом и получает свой любимый черный хлеб и кружку воды, которую выпивает жадно, как зверь. Вы спрашиваете, откуда этот шрам, доктор Готт? Это от рукоятки метлы, которой его двинул в грудь старший брат, так что он упал навзничь.
Он часто прогуливает занятия в хедере, убегает в лес и сосновым сучком рисует на песчаной лесной почве, быстро чертит одно лицо, перечеркивает, рисует следующее. Растянувшись на земле, часами смотрит в небо, черные верхушки деревьев машут слева, и справа, и в вышине. В этом небе нет порядка. Когда так лежишь на спине и смотришь в небо, все тянется кверху, сила тяжести исчезает, все поднимается ввысь, и колышимые ветром ветви танцуют вокруг. Его глаза тоже поднимаются ввысь. И с трудом находят обратный путь.
Для братьев это как молитва, они думают, что, колотя его, они угождают Неназываемому. Не делай себе никакого изображения! Они хотят выбить из него эту жажду. Но он уже не способен остановиться. Отец бежит к ребе. Что мне с ним делать, это какая-то болезнь, он не желает быть ни сапожником, ни портным, только и знает, что малевать и царапать. В лес сбегает. Ну что за напасть.
Его отправляют в Минск в ученики к шурину Соломона, тоже портному. Но он показывает себя чересчур неловким. Иголка и нитка? Вся жизнь с иголкой и ниткой? Только не для него. Тогда его определяют к фотографу, чтобы он научился хотя бы ретушированию. Но из этого также ничего не выходит. Фотографии не догадываются о его тайне. Зато в Минске есть некий господин Кругер, который дает частные уроки рисования и обещает успех в течение трех месяцев. Это был, кажется, 1907 год, точно он уже не помнит. Его друг Миша Кикоин из Гомеля уже здесь. Они хотят рисовать, рисовать.
Его первые деньги – это компенсация за побои. Они же – его деньги на дорогу. Летом он возвращается из Минска в штетл. Поговаривают, будто даже в синагоге он все что-то чертит и чертит на своих обрывках. Он рисует молящегося ребе, пока его сыновья яростно ему машут и грозят кулаками. Едва он выходит на улицу, один из них, мясник, подзывает мальчика к себе и отводит в закуток позади своей лавки. Внезапно он хватает его одной рукой за затылок, пригибает вниз, сдавливает шею так, что он едва не задыхается, и, прижав боком к животу, стегает кожаным ремнем по спине, по заду, по ногам. Красное, искаженное лицо торчит из-под мышки. Мальчик видит окровавленный фартук резника и мертвые, капающие туши животных на крюках. Может быть, взбешенный мясник и его зарежет? Хочется крикнуть, но крик застревает у него в горле:
Я не хочу утонуть в собственной крови!
Даже сейчас в катафалке он чувствует эту руку, сдавившую ему шею. Потом хватка вдруг ослабевает, и он оседает на пол. Притворяется мертвым. Со временем он научится быть живым трупом. Мясник грубо поднимает его и вышвыривает на пыльный двор. Там его находят братья и относят, как мешок, домой. Потом еще несколько дней он сплевывает красную жижицу, все его тело покрыто бесчисленными кровоподтеками. Это уже слишком. Мать изливает свои горестные жалобы в полиции, о да, Сара внезапно обрела голос! Ее отсылают прочь – полиция высокого царя не имеет к этому отношения, всего лишь какая-то пошлая историйка между жидами, разбирайтесь с этим сами в мировом суде, какой вы себе определили.
Двадцать пять рублей в возмещение вреда и побоев, понимаете ли? Прямо в руки.
С этими деньгами он еще до восхода солнца покидает Смиловичи, с тем чтобы никогда больше их не увидеть. Свершилось. Они с Кико отправляются в Вильну. Минск уже не выход. Им по шестнадцать, и им нужен простор. Никакие запреты не способны удержать их от рисования, однако древнее чувство вины останется с ними навсегда. Осознание неправоты. Они получили освобождение, но только не от собственного стыда. Этот стыд он увезет с собой даже в Париж.
Начинается их путь к мировой столице живописи, шаг за шагом по улочкам Вильны, где с 1910 года они посещают Школу изящных искусств на Университетской. В течение трех лет. Там в их союзе появляется третий. Пинхус Кремень, родом из Желудкá, с вечно печальным лицом. Они гордятся своей студенческой формой, уже сейчас они смотрятся в ней невероятно важными. Хромая хозяйка квартиры, вдова железнодорожника, берет по десять копеек за место в комнате с шестью кроватями. Занятия у профессора Рыбакова – скука смертная, только зря сбивают с настоящего пути. Но они занимаются на спор, соревнуясь друг с другом ради города, который примет их с распростертыми объятиями. Париж их ждет, они в этом уверены. Ему не терпится наконец их увидеть. Они рисуют все, что видят вокруг, – дохлых собак, нищие дворы, похороны, морщинистые, трясущиеся лица старых торговок.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!