Вот я - Джонатан Сафран Фоер
Шрифт:
Интервал:
Тамир поблагодарил моего отца и сказал мне, что немного пройдется и будет ждать меня в здании. Когда мы остались вдвоем, мой отец рассмеялся.
— Чего ты?
Он сказал:
— Ты же знаешь, какие были последние слова Лу Герига[44], да?
— "Не хочу умирать"?
— "Черт возьми, болезнь Лу Герига, я должен был это предвидеть".
— Смешно.
— Мы должны были это предвидеть, — сказал отец.
— Ты и предвидел.
— Нет, я только говорил, что предвижу.
Проснулся Барак, спокойно огляделся, а затем, видимо думая, что это все во сне, снова закрыл глаза и уткнулся лбом в стекло.
— Ты будешь заходить к моим каждый день, да?
— Конечно, — сказал отец.
— И води куда-нибудь детей. Время от времени Джулии надо передохнуть.
— Конечно, Джейкоб.
— И смотри, чтобы мама ела.
— Ну, мы поменялись местами?
— Друг из "Таймс" сказал, что все вовсе не так плохо. Израиль намеренно старается показать ситуацию хуже, чем она есть, чтобы получить поддержку Америки. Он говорит, израильтяне втягивают Штаты, чтобы добиться наиболее выгодных для себя условий перемирия.
— "Таймс" — это антисемитский трипперный мазок.
— Я просто говорю: не бойся.
Как будто знание о том, что делать в этот момент, было вложено в меня при рождении, я склонил голову и плечи. Отец положил ладони мне на макушку. Я ждал. Как будто знание о том, что делать в этот момент, было в него вложено при моем рождении, его ладони стали сжиматься, он крепко обхватил мою голову, удерживая меня на месте. Я ждал благословения, но оно так и не прозвучало.
Как играть молчание
Сначала задайтесь вопросом: "Какое это молчание?" СМУЩЕННОЕ МОЛЧАНИЕ — совсем не то, что УСТЫЖЕННОЕ. БЕССЛОВЕСНОЕ МОЛЧАНИЕ — не то, что БЕЗМОЛВНОЕ, не то, что МОЛЧАНИЕ ОСТОРОЖНОГО НЕДОГОВАРИВАНИЯ. И так далее. Еще и еще.
Затем задайтесь вопросом: "Какого рода это самоубийство или жертвоприношение?"
Как играть повышенный голос
Два раза в жизни я повышал голос на другого человека. Первый, когда Джулия загнала меня в угол с телефоном, и я, потеряв самообладание, загнанный в себя самого, заорал: "Ты мне ненавистна!" Она не поняла, что это были ее слова. Когда она рожала Сэма — это были ее единственные роды без обезболивания, — то прошла сорокачасовую спираль, низводящую ко все более глубинной и засасывающей боли, и настал момент, когда мы с ней, находясь в одних и тех же стенах, оказались в разных комнатах. "Духовная акушерка" сказала какую-то нелепость (такое, что в любой другой момент Джулия отмела бы просто взмахом ресниц), я сказал что-то нежное (такое, от чего в любой другой момент Джулия прослезилась бы и сказала благодарные слова), а Джулия застонала, неженски и нечеловечески, вцепилась в поручень кровати, будто в защитную дугу на американских горках, посмотрела на меня глазами более жуткими, чем на фотографиях с красными зрачками, и прорычала: "Ты мне ненавистен!" Я не собирался цитировать ее спустя тринадцать лет, я и не понял в тот момент, что произошло, пока не стал позже описывать. Как и о многом другом, что было во время родов, Джулия об этом, судя по всему, не помнила.
Второй раз я повысил голос, тоже на Джулию, много лет спустя. Я понял, что гораздо легче отдать то, чего у тебя не просили или чего ты не должен. Может, я научился этому у Аргуса — заставить его выпустить из пасти принесенный мячик можно было, только изобразив полнейшее безразличие. Может, Аргус научился этому от меня. Хотя мы с Джулией стали жить врозь, протаскать мою внутреннюю жизнь по нашему все еще общему акведуку было не только можно, но мне этого страстно хотелось. Потому что она, казалось, относилась к этому безразлично, — казалось или так и было.
Прошло немало времени с тех пор, как мы последний раз говорили, но с ней мне всегда хотелось поговорить. Я позвонил, она ответила, мы пообщались, как в былые времена не удавалось. Я сказал: "Наверное, мне нужно было доказательство". Она сказала: "Я добрая душа, которую ты призывал, помнишь?" Я сказал: "Помнишь, нам говорили, что мир открыт, как никогда?" Она спросила: "Что с тобой стало?" Она меня не осуждала и не бросала мне вызов. Она сказала это с тем самым безразличием, которое нужно, чтобы я отдал все.
Лишь два раза в жизни я повышал голос на человека. Оба раза на одного и того же человека. Иными словами: я знал в жизни лишь одного человека. Иными словами: я лишь одному человеку позволил узнать меня.
И скорее в тоске, чем в гневе, обиде или страхе, я завопил на Джулию: "Это нечестно! Нечестно!"
Как играть смерть языка
В моей детской синагоге — куда я перестал ходить, поступив в колледж, и снова начал, когда Джулия забеременела первый раз, — была мемориальная стена, на которой маленькие лампочки горели напротив имен тех, кто погиб в эту неделю года. Мальчиком я переставлял пластиковые буквы в именах, складывая их в другие слова. Отец учил меня, что нет дурных слов, а есть лишь дурное употребление. Став отцом, я то же говорил своим мальчикам.
Там было более тысячи четырехсот прихожан строевого возраста. Из шестидесяти двух, отправившихся в Израиль, двадцать четыре пали. По две десятиваттных лампочки-свечи с узким цоколем на каждое имя. Всего 480 ватт света. Меньше, чем дает люстра в моей гостиной. Никто не прикасается к этим именам. Но однажды они сложатся в слова. Или так я надеюсь.
Кажется, прошли века с тех пор, как я заходил в то здание. Но я помню запахи: сиддурим пахнут увядшими цветами, корзина с ермолками — мускусом, ковчег — новым автомобилем. И поверхности помню: стыки, где сходятся широкие полотнища льняных обоев; будто исписанные брайлем таблички на подлокотниках каждого бархатного кресла, увековечивающие великих людей, которые вряд ли когда-нибудь на них сидели; холодные стальные перила покрытой ворсистым ковром лестницы. Я помню тепло тех лампочек и шершавость тех букв. Сидя за столом, заваленным тысячами страниц, составляя комментарий к комментарию, я раздумываю, как следует оценить употребление слов, если слова сделаны из павших. И живых. Из всех живых и мертвых.
Как играть никого
В зале ожидания собралось несколько сотен мужчин. Несколько сотен мужчин-евреев. Мы все были обрезаны, все несли в генах еврейские маркеры, напевали одни и те же древние песни. Сколько раз мальчиком я слышал: неважно, считаю ли я себя евреем, для немцев я еврей. Тогда, в зале ожидания аэропорта, может быть, впервые в жизни я перестал спрашивать себя, чувствую ли я себя евреем. Не потому что получил ответ, а потому что вопрос утратил всякую важность.
Я увидел знакомые лица: старых приятелей, людей, которых встречал в синагоге, известных персон. Я не увидел ни Гейба Перельмана, ни Ларри Мувермана, но Гленн Мехлинг там был. Мы кивнули друг другу из разных концов огромного зала. Разговоров было мало. Иные молча сидели или говорили по телефону — надо полагать, с женами и детьми. Иногда где-то принимались петь: "Йерушалаим шель захав…" "Атиква…" Эмоционально, но что в основе? Братство? Дистиллированная версия того узнавания, которое я ощутил в разговоре с глухим отцом на конференции? Общее дело? Внезапное осознание истории, как она велика и мала, как ничтожен и всемогущ на ее фоне человек? Страх?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!