Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Репину он писал в начале года: «Мои детские книги неожиданно стали пользоваться огромным успехом и дают мне изрядную ренту. Если бы условия книжного рынка были иные, я был бы богатейшим человеком».
Событий в жизни Чуковского в этом году много.
В апреле он был в Москве с редакцией «Русского современника»: журнал, издающийся в обеих столицах, устраивал там свои чтения. К. И. читал новую статью о Толстом. Замятин, читавший на вечере «Пепельную среду», записывал потом, что по-настоящему аплодировали только Ахматовой. Газеты откликнулись на это событие в обычном для всякого разговора о деятельности попутчиков тоне. «Вечерняя Москва» вопрошала: «Кому было показать суровый пафос революционных дней?» – и перечисляла: ни Чуковский, ни Замятин, ни Ахматова этого не могут. «Это не „Литературное сегодня“, а литературное вчера». «Правда» играла с теми же словами: «„Подсохшие“, пахнущие нафталином, чопорные сюртуки так и не заметили, что их „сегодня“ – вчерашнее „сегодня“».
К. И. записывал несколько дней спустя в дневнике, что читал плохо, провалился, и статья плохая. А много лет спустя филолог Юлиан Оксман сообщал ему в письме, что эта статья пробила брешь в его неприятии писаний Чуковского, что он рассказал об этом своим студентам на семинаре, и те загорелись желанием статью найти. В библиотеках Саратова нужного журнала не оказалось – и вот, читаем в письме Оксмана Чуковскому: «Недавно ездил в Москву один из моих саратовских дипломантов специально затем, чтобы прочесть в „Русском современнике“ вашу статью об Алексее Толстом. И что же? Он статью эту целиком переписал (от руки!), и сейчас эта тетрадка ходит по рукам в нашем университете совсем так, как ходило когда-то письмо Белинского к Гоголю или „Не могу молчать“ Л. Толстого».
«Я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело», – признается Оксман. Человеку, причастному к непрерывной культурной традиции, возможно, и впрямь трудно представить, в чем дело. Однако советским студентам 1952 года (да и куда более поздних лет), выросшим и сформировавшимся под тотальным идеологическим контролем, критические работы Чуковского не могли не показаться глотком свежего воздуха. Они задавали совсем иную, чем привычная, систему координат; всякий писатель в них оценивался по строгому гамбургскому счету. Сам факт того, что о священных коровах советской литературы говорится свободно, без раболепного почтения и без всякой оглядки на классиков марксизма-ленинизма, – невероятно много значил для студента-гуманитария самой идеологизированной эпохи.
В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.
Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?
Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.
К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».
Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.
Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!