В сердце страны - Джозеф Максвелл Кутзее
Шрифт:
Интервал:
95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание. Бежать бесполезно, тогда я погибну еще более бесславно: на меня нападут сзади, и я запутаюсь в каскаде нижнего белья и буду вопить, пока мне не сломают шею – если зверь будет милосердный – или пока мне не выпустят кишки – если нет. Где-то на ферме бродит мой отец, сгорая от стыда, готовый прикончить на месте любого, кто хоть слегка упрекнет его. Зверь – это мой отец? Где-то еще на ферме неясно вырисовываются Хендрик и Анна – он играет на своей губной гармошке, вот как я его себе представляю, а она мурлычет себе под нос, выжидая, что произойдет дальше. Зверь – это Хендрик? Оскорбленный муж, жаждущий мщения раб, на которого наступил сапог хозяина? Или зверь – это Анна, с ее острыми мелкими зубками, горячими подмышками; женщина, ловкая, похотливая, ненасытная? Я все говорю и говорю, чтобы подбодрить себя, в то время как они с улыбкой кружат вокруг меня, такие могущественные. В чем заключается секрет их власти надо мной? Что знают они такого, чего не знаю я? Куда бы я ни повернулась, я отрезана со всех сторон. Через месяц – я это ясно вижу – я буду приносить своему отцу и своей служанке завтрак в постель, а Хендрик, развалившись у стола на кухне, будет есть печенье, втыкать складной нож в столешницу и щипать меня за зад, когда я буду проходить мимо. Мой отец будет покупать ей новые платья, в то время как я буду стирать ее грязное нижнее белье. Он и она будут валяться весь день в постели, предаваясь чувственной неге, а Хендрик будет пьянствовать, шакалы – пожирать овец, и работа нескольких поколений пойдет прахом. Она родит ему детей с оливковой кожей, которые будут писать на ковры и носиться по коридорам. Она будет замышлять с Хендриком кражу денег и серебряных часов у моего отца. Они пошлют за своими родственниками – братьями, сестрами, троюродными братьями – и поселят их на ферме. Сквозь щелочку в ставнях я буду наблюдать, как эта орда танцует под гитару воскресными вечерами, а старый хозяин сидит на веранде, как идиот, улыбаясь и кивая – предводитель на празднике.
96. Кто же среди нас зверь? Мои истории – это истории, они меня не пугают, они лишь оттягивают ту минуту когда я должна спросить: а не свой ли собственный рык я слышу в зарослях? Не я ли та, кого следует бояться,– прожорливый, ненасытный зверь, – потому что здесь, в сердце страны, где пространство излучается из меня на все четыре стороны земли, ничто не способно остановить меня? Когда я спокойно сижу, глядя на свои розы и ожидая, когда закончится день, мне трудно это признать. Но я не так глупа, чтобы верить в то, что я вижу; и если я тщательно настрою себя на то, что происходит у меня внутри, то, несомненно, почувствую вдали увядшее яблоко моей матки, которое поднимается и плывет, предвещая недоброе. Возможно, я всего лишь старая дева весом в девяносто фунтов, обезумевшая от одиночества, но, подозреваю, не безобидная. Так что, возможно, это истинное объяснение моего страха, страха, который в то же время и ожидание: я боюсь того, что собираюсь совершить, и тем не менее я это совершу, потому что, если я буду выжидать благоприятного случая, моя жизнь так и будет струиться тонкой струйкой из никуда в никуда, без начала и конца. Мне нужна моя собственная жизнь – вот так же, я уверена, мой отец сказал себе, что ему нужна его собственная жизнь, когда купил кулек сердечек и ромбиков. Мир полон людей, желающих жить своей собственной жизнью, но лишь немногим за пределами пустыни предоставлена такая свобода. Здесь, в центре ничего, я могу расшириться до бесконечности или сжаться до размеров муравья. Мне не хватает множества вещей, но свобода не входит в их число.
97. Но пока я сидела здесь, грезя наяву, а быть может, даже дремала, подперев щеки кулаками и обнажив десны, наступил вечер, свет уже не зеленый, а серый, и меня разбудили шаги и голоса. Сердце бьется спросонья, как молот, а во рту дурной привкус от дневного сна.
Я чуть приоткрываю дверь. Голоса доносятся с дальнего конца дома. Один принадлежит моему отцу, он отдает приказания – я узнаю его интонации, хотя и не могу разобрать слов! О наличии второго голоса я сужу лишь по паузам, которые делает первый.
Произошло то, чего я боялась. Магия, заключающаяся в том, чтобы вообразить худшее, не сработала. Худшее уже здесь.
Сейчас эти ноги, обутые в сапоги, идут по коридору. Прикрыв дверь, я прислоняюсь к ней. Я знаю эту походку всю свою жизнь и все же стою, разинув рот, и пульс у меня бьется бешено. Он снова превращает меня в ребенка! Сапоги, топот сапог, черные брови, черные дырки глаз, черная дырка рта, из которой доносится оглушительное «нет», железное, холодное, громоподобное, которое взрывает меня, и погребает меня, и запирает меня. Я снова ребенок, бэби, личинка, белая, бесформенная, без рук и без ног, которой нечем ухватиться за землю, сосунок; я корчусь, сапог снова поднимается надо мной, дырка рта открывается, и дует сильный ветер, выстуживающий меня до самого сердца. Я прислонилась к двери, но стоит ему лишь толкнуть ее, и я упаду. Боюсь, мой гнев утих, и мне несдобровать, я буду наказана и останусь безутешной. Две минуты тому назад я была права, а он не прав, я была фурией, дремлющей на жестком стуле, готовой встретить его молчанием, презрением, отсутствием и кто знает чем еще; но теперь я снова не права, не права, не права, не права, как всегда – с тех пор как родилась не в то время, не в том месте, не в том теле. Слезы катятся по моим щекам, нос заложен, я жду, когда человек по ту сторону двери решит, какую форму примет сегодняшнее мучение.
98. Он стучит – три легких щелчка ногтем по дереву. Я снова ощущаю соленый вкус во рту; я съеживаюсь, затаив дыхание. Затем он уходит – ровные шаги звучат, удаляясь: один, два, три… по коридору. Так вот каково мое наказание! Он не захотел меня видеть, а запер на ночь. Жестоко, жестоко, жестоко! Я плачу в своей камере.
Снова до меня доносятся голоса. Они в кухне. Он велит ей поставить еду на стол. Она вынимает хлеб из хлебницы, жир и банку домашних консервов из буфета. Он велит ей вскипятить воду. Она говорит, что не может зажечь керосинку. Он зажигает сам. Она ставит чайник на огонь. Она сжимает руки и ждет, чтобы вода закипела. Он приказывает ей сесть. Она собирается сесть за стол вместе с ним. Он отрезал кусок хлеба, который подталкивает к ней острием ножа. Он велит ей есть. Голос у него грубоватый. Он не умеет выразить нежность. Он ожидает, что люди поймут это и учтут. Но никто этого не понимает – никто, кроме меня, просидевшей всю жизнь в углах, наблюдая за ним. Я знаю, что его ярость и мрачное молчание—всего лишь маскировка нежности, которую он не осмеливается выказать, опасаясь последствий. Он ненавидит только оттого, что не осмеливается любить. Он ненавидит для того, чтобы держаться. Он неплохой человек, несмотря ни на что. Его нельзя назвать несправедливым. Он просто стареющий мужчина, в жизни которого было мало любви и который думает, что нашел ее сейчас, ужиная хлебом и персиками со своей девушкой, поджидая, пока закипит вода для кофе, Нельзя представить себе более мирную сцену, если игнорировать озлобленного ребенка, который напрягает слух за дверью в дальнем конце дома. У них любовная трапеза; но есть одна трапеза, которая благороднее любовной, – это трапеза семейная. Меня бы тоже следовало пригласить. Меня следовало бы посадить за стол на место хозяйки дома; и она, а не я должна была бы подавать и уносить. Тогда мы могли бы преломить хлеб в согласии и любить друг друга по-своему, даже я. Но граница проведена, я исключена из компании, и таким образом это стал дом двух историй: истории счастья или стремления к счастью и истории горя.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!