Лев Толстой - Анри Труайя

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 136 137 138 139 140 141 142 143 144 ... 217
Перейти на страницу:

Нет, эта женщина решительно не понимала его. Она могла заботиться о нем, переписывать его рукописи, заниматься изданием его произведений, мчаться в Петербург, чтобы смягчить комитет по цензуре, но не была союзницей. Больше всего Толстого огорчало, что она стремилась и получала столько средств от публикации его книг. Даже дала объявление в газетах, чтобы привлечь новых подписчиков. Ему становилось стыдно. Но он не мог отрицать, что, как и все остальное семейство, жил за счет этих доходов. Терял всякую надежду, делился с Чертковым: «Дети учатся в гимназиях – меньшие даже дома учатся тому же и закону Божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцов условиях и выгодных для продажи. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко за него, а нам как бы здорово было) всю подлость этого… Крошечное утешение у меня в семье – это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это».[524]

Это письмо он не решился отправить, к тому же этому помешали новые события: восемнадцатого декабря вечером между супругами опять вышел спор, Лев Николаевич объявил Соне, что больше так жить не может и хочет с ней развестись, уехать в Париж или Америку. Дети – Таня двадцати одного года, Илья, девятнадцати, Лев, шестнадцати, и Маша, четырнадцати, сидели на стульях в передней на первом этаже, время от времени подходили к двери комнаты второго этажа, прислушиваясь к голосам родителей. Мать не понимала, что произошло, отец кричал, что «если на воз накладывать все больше и больше, лошадь станет и больше не везет», «где ты, там воздух отравлен». Никто не мог вмешаться. «Ни тот, ни другая, – напишет Таня, – ни в чем не уступали. Оба защищали нечто более дорогое для каждого нежели жизнь: она – благосостояние своих детей, их счастье – как она его понимала; он – свою душу».[525] Немного погодя Соня велела принести сундук и стала укладываться, прибежали дети, стали умолять остаться. Она согласилась, у Льва Николаевича случился нервный срыв.

На другой день слишком взволнованный, чтобы продолжать ту же жизнь, Толстой решил ехать с Таней в имение своих друзей Олсуфьевых в пятнадцати верстах от Москвы. Таня была горда, что выбор отца пал на нее. На своем рабочем столе он оставил письмо для жены, настоящий обвинительный акт, который ошеломил ее:

«За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний – одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока – я говорил – ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе… Если совесть и разум требуют, [и] мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен, – не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать… И так случилось, что по несчастному недоразумению ты и не вникла в то, что было для меня величайшим переворотом и изменило [бесповоротно] мою жизнь, но даже – не то что враждебно, но как к болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому… Все, что мне было дорого и важно, все стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь и люди, которые в ней участвовали… И тогда началось то отношение ко мне, как к душевно больному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность еще более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевно больной… И переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не могу уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло… Так шло года, год, два – пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее… Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит – рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? – но я брошу их совсем одних, – уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние – оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти?… Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я… Вы ищите причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать – я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет. Между нами идет борьба на смерть…»

На эту обличительную речь Соня могла бы возразить, что вышла за него замуж восемнадцати лет, обосновалась вместе с ним в Ясной, помогала ему не только в его литературном труде, но и в управлении имением, родила ему двенадцать детей, в живых из которых остались девять, а потому он не смеет требовать, чтобы она немедленно отказалась от благоустроенной жизни и подчинилась исключительно закону, установленному Богом. Да и каким Богом? Он ведь так часто менял своих богов! Неужели забыл, что говорил когда-то о семье: любовь, замужество, появление потомства, воспитание детей, уважение традиций предков, нежность между родителями. Об этом его первые книги. И вот теперь, приобщив жену к этому культу семьи, требует, чтобы она отказалось от своей роли хранительницы очага. К тому же среди всех высказанных им за жизнь идей нет ни одной, с которой в какой-то момент он не пришел бы в противоречие. Соне пришлось разделить жизнь не с одним мужчиной, но с десятком, противоречащих друг другу: аристократом, ревниво оберегающим свои права, другом народа, одетым в крестьянское платье, ярым славянофилом и мирным западником, ниспровергателем частной собственности и помещиком, неустанно расширяющим свои владения, охотником и защитником животных, любителем отлично поесть и вегетарианцем, истинным православным и разрушителем церковных устоев, художником и хулителем искусства, сладострастником и аскетом… И если это психологическое разнообразие позволяло Левочке воплощаться в многочисленных персонажах, то одновременно сильно осложняло Сонину роль супруги. Вокруг нее было столько мужей в одном, что для сохранения целостности собственной жизни ей постоянно приходилось сражаться против новых идей, им выдвигаемых.

1 ... 136 137 138 139 140 141 142 143 144 ... 217
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?