Мрак - Александр Вулин
Шрифт:
Интервал:
Привезли меня к белому большому зданию и мы, войдя, сразу стали спускаться вниз по ступенькам, таким длинным и холодным, как будто спускаемся в плахту. Я выглядел здесь чужеродно – в своем комбинезоне с каской на голове, но бледные тени людей в белых халатах, смотрели сквозь меня, не удивляясь и не отвечая на мое беспомощное здрасте. На длинном металлическом столе под белой простыней лежало тело. И доктор для мертвых, высокий, худой до желтизны и пропахший химией и смертью, спрашивая разрешения у полицейских, шелушащимися от частого мытья руками, поднял простыню. И моя девочка – голая, мертвая лежала на металле – спокойная, далекая, – голос взрывника звучал все глуше и глуше и мы, слепо трогающие руками свои глаза, чтобы почувствовать глазные яблоки и убедиться, что они у нас есть, теперь стали беспокойно дергать себя за мочки, боясь потерять и слух – это последнее доказательство, что мы еще живы. – Грудь ее пересекал толстый шов, как у соседа моего, который нам показывал свою грудь, после того, как ему сделали операцию на сердце. Он тогда всем показывал шов и фотографию своего хирурга, которую носил в кошельке. Девочка моя, голая, но вся невинная, невиннее, чем я видел ее в последний раз, лежала на столе, и я не сразу услышал вопрос доктора, спрашивающего меня, узнаю ли я покойницу. Узнаю ли я покойницу? – повторил он и я вспомнил ее слова, там в ночном клубе, когда сказала она – понятия не имею кто это, и назвала меня старым пьяным идиотом. И я хотел сказать, что понятия не имею, хотел сказать, что это не она, хотел оставить себе надежду, хотел забыть голое тело со шрамом, бледное и мертвое, хотел… но мысли мои прервал голос полицейского, который сказал, конечно узнает. И я узнаю, я ее знаю с рождения.
Это она, дочь. Я смотрел на тело ее и вспоминал. Узнал шрам на колене, который она получила, когда упала на острую гальку возле железнодорожного переезда, возвращаясь из школы, я вспомнил как она плакала и почти улыбнулся своим воспоминаниям, но ледяная маска лица не позволяла сложить улыбку. Я узнал родинку на левом бедре, такую же, какая есть у моей старухи, я узнал руки ее, которые заканчивались непривычно длинными ногтями, слишком красными для мертвенной их бледности. Лицо ее было без косметики, а волосы, пестрые от краски, убрали за маленькие правильные уши, и лежала она передо мной такая невинная, как в детстве, когда вырезала из старых журналов портреты певцов с чудными именами.
Полицейский спросил доктора о причине смерти и тот ответил равнодушным голосом усталого человека, привыкшего к виду спокойных трупов на столе и рыдающих живых возле. – Передозировка наркотиками, видимо недавно стала принимать и не рассчитала дозу. Руки моей девочки, действительно были покрыты мелкой строчкой уколов, я узнавал их, эти проколы у вен. У меня были такие же, когда я регулярно давал кровь, сначала в армии, а потом и на шахте, чтобы получить отгулы. Вот и у нее вена была тоже в точках, потемневшая, почти желтая. Полиция потом увела меня из мертвецкой, полной подземного шахтерского холода и заставила подписать какую-то бумагу. Тогда услышал я, что в соседней комнате говорили о ней, моей девочке, обсуждая не только то, что нашли при вскрытии в ее теле большую дозу героина, а и то, что была полна и мужского семени, и не от одного мужчины. И все это со смехом, скрипучим, издевательским. – Вся была нафарширована, просто капало из нее – слышал я чужой голос и опять сжалось сердце и кулаки, но полиция была рядом: они меня взяли под руки, повели, говоря что-то утешительное, и вывели из этого холодного скорбного здания, и насмешливый голос, говорящий ужасные вещи о моей дочери, умолк. Так рассказывал взрывник наш нам и тьме, нас окружающей. Тихой тьме, громко свидетельствующей о том, что нас не ищут, что не гудят машины, идущие нам на помощь. Что помощи нет, как не было помощи и товарищу нашему в тот день, когда его дочь наконец-то вернулась домой. В цинковом казенном гробу с окошечком для лица. Он спешил нам рассказать свою историю, торопился, опасаясь, что вода оставит недорассказаной его жизнь.
– Смотрел я на нее через окошечко, спокойную и умиротворенную, и лицо ее успокаивало и меня и старуху мою больше, чем мы успокаивали друг друга. Хотя, как могли мы быть спокойными, мы, страдающие от того, что смерть не забрала нас, стариков. Мы успокаивали друг друга забытыми нежными касаниями, и готовились похоронить наше единственное дитя, дитя, позднее, пришедшее к нам тогда, когда мы уже не надеялись и ушедшее рано, когда мы не ожидали. Гроб был запечатан, и жена моя плакала, что не может обнять напоследок своего ребенка и положить рядом с ней медведя ее или хотя бы одну куклу, чтобы она была не одна в том далеком неизвестном, куда она сейчас отправляется. Я ей не сказал, почему гроб запечатан, не рассказал о швах и следах игл. Сказал я ей и остальным, и полицейские меня в этом поддержали, спасибо им, оказались людьми, что погибла она в аварии, поэтому тело в таком состоянии, что открывать нельзя. – Но хоть медведя могу ли положить? – вопрошала моя старуха, чтобы было ей с кем играть, моей девочке и я в бессилии пожимал плечами, гладя ее по седой голове и никак не мог ей помочь, поскольку и мне было жаль, что не можем мы открыть гроб, нарядить нашу дочь, положить рядом с ней ее старые игрушки и проводить ее в лучший мир.
Надевая свой старый, ставший мне тесным костюм, который купил еще на свадьбу, я знал, что там под землей нет ничего хорошего, только мрак и холод, я всю жизнь схожу туда, под землю. Мрак и холод, которые отбирают жизнь и которые сделали меня таким сутулым, таким старым, таким немощным. Похоронили мы ее на кладбищенском участке, который приготовили себе и который никак не смел стать ее домом. И все закончилось, – сказал взрывник почти шепотом, и шепот его, смешавшись с водой, холодом вошел в наши поры. – Все трупы забываются, и дорогие и чужие, в форме или без, помнят только тех, которые принесли людям много зла и быстро забываются те, которые зло никому не делали, разве что себе. Человек долго помнит только свои страдания и свою муку, и свой стыд, но это пока он жив, а умрем – и никто не вспомнит, чем мы жили и жили ли вообще и нас, когда отнесет вода, помнить будут разве что в тот день, когда тела наши вытащат из земли на краткое время, чтобы опять опустить в землю, – сказал взрывник. И наступила тишина, такая густая, что хотелось, скрываясь от нее, кинуться в воду, убегая.
– Человек убегает, чтобы не возвращаться, а от земли убежать невозможно? – разбил густую патоку тишины рудокоп, наш друг, молчаливый настолько, что у него легче было попросить каску взаймы, чем получить ответ на простой вопрос. – Когда мы бежали из Краины, спасаясь во время операции «Гроза», убегая от ножа и могилы, и когда несла меня человеческая река отчаяния, в которой мы, сидящие на тракторах и прицепах, грузовиках и в машинах с кожаными сиденьями, все стали равноправными и одинаковыми, там в колонне, которая двигалась на восток, мы, объединённые бегством и поражением, являли собой монолитный сплав боли, горечи и ненависти к тем, от которых мы бежали. Тогда в том жарком душном мареве августовской ненависти, в которой смешались пот, страх, смерть и выхлопной дым множества машин, я думал, вернее не думал, а был уверен, что наше бегство временное, и может даже совсем не бегство, а просто поездка в Сербию, в страну, в которой мы не жили, но по ней назывались – и которой, мы это знали, принадлежим. Так я думал и выдавливал из себя тревогу, что сейчас колонну нашу начнут расстреливать из танков или же мы все исчезнем после одного короткого авианалета, а так уже бывало с беженскими колоннами. Позже, когда я смыл с себя недельную грязь того грозового лета, закончившегося для меня днем святого Ильи, когда побрился и когда взгляды людей уже не напоминали мне, что я беженец, не напоминали мне ни тех, кто встретил нас на границе, и нам, жаждущим, отупевшим от бега и бессонницы, продавал воду, и ни тех, кто не продавал нам ничего, а давал, спрашивая, нужно ли нам что-то еще, тех, чьи слезы по вкусу были похожи на наши, я понял – что временное наше пребывание здесь, в центре для беженцев, совсем не временное, а постоянное. И осознал я, что мы все здесь – вне времени: здесь все для меня – чужое и сам я – ничей. Воздух в шахте становился все более разреженным, как будто вода выпивала последние остатки кислорода. Голос нашего товарища звучал глухо, но мы, ища спасения от мертвого ужаса тишины, напрягали все свои силы, чтобы не упустить ни одного его слова.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!