Одна отдельно счастливая жизнь - Виталий Вольф
Шрифт:
Интервал:
Здесь же, в “Каме”, все были такие же лишенцы, как и я, с теми же проблемами лагерей, 101-го километра, паспортов, прописок, электричек и дырявых ботинок. Никто не выпендривался, никто ничем не кичился. Понимали друг друга с полуслова, с первого взгляда. Я выглядел, наверное, очень плохо, так как довольно часто случайные мужики, подсевшие за мой столик выпить рюмку водки, начинали вдруг расспрашивать меня о жизни и давать мне всякие полезные советы. Надо сказать, что в этом ресторане женщины бывали очень редко. Основные посетители – сосредоточенные деловые мужчины мрачного и таинственного вида. Мне казалось, они обсуждали здесь какие-то сделки, покупки-продажи. Пили много, все курили. Зимой сидели не раздеваясь, громко спорили, стоял шум, гомон. Компании часто менялись, подолгу не задерживаясь. Иногда играл оркестрик, выходил петь один и тот же певец с микрофоном. Чаще всего просили спеть “Журавлей”. Нигде официально, по радио эту жалостную песню не пели, но в любом дворе ее крутили тогда постоянно. А в “Каме” я видел, как мужики плакали. Начало песни было с надрывом: “Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей…” – очень в духе времени. Помню одного дядьку с наколками, который всё убеждал меня: “Перебей волну, перебей волну! Не плыви по волне, не плыви как все!” Трезвых не было, но добрых – много! Обстановка располагала к откровенности. Так я узнал много интересного и о войне, и о власти, и о всяких лихих делах в Москве. У меня в эти годы было постоянно подавленное состояние из-за матери, которая от безысходности сходила с ума, несколько раз была на грани самоубийства. И все равно она продолжала писать свои письма “любимому тов. Сталину” с просьбой о московской прописке, о своем желании отдать все силы на благо Родины.
Поэтому искусство, учеба, рисование гипсов и натюрмортов были как бы в другом мире, очень далеко. Хотелось хоть изредка зайти в “Каму” и отвлечься от себя. Потом ресторан закрыли. Не помню уж, в каком году это было. Трубный бульвар стали называть Цветным, местная публика перекочевала в ресторан “Узбекистан” по другую сторону Трубной площади. Жизнь легче не стала, но стала, мне кажется, более бесцветной – по крайней мере, на Цветном. Однако через десять лет всё опять расцвело, уже по-другому. Ожил старый цирк рядом с рынком. Появился Юрий Никулин, великие дрессировщики, наездники. Появился новый кинотеатр “Мир”, во время кинофестивалей стояли огромные очереди. На другой стороне бульвара появилась “Литературная газета”, экспериментальная типография, где иногда печатали мои плакаты. Но проходя мимо, я всегда вспоминал бедный маленький притон, словно из фильма “Касабланка”.
Моя школьная жизнь резко менялась в редкие и внезапные приезды моего польского дядюшки. Он всегда останавливался в гостинице “Москва” и сразу, на всю неделю, брал билеты в разные театры. Особенно любил оперетту и балет. Но как-то раз, не то в 47-м, не то в 48-м году, не вспомню, он повел меня в Камерный театр. Шла пьеса Ильи Оренбурга “Лев на площади”. Во время войны все читали его статьи против фашизма. Но сейчас его уже не печатали. И вдруг – пьеса! У кассы была толпа: комедия! Французский мэр против американцев. Они презирают Францию из-за клопов в гостинице, а те их – за то, что не знают Наполеона. Но в самом конце вдруг появляется на сцене “женщина из народа” с французским флагом – и всё меняется. Она, как фурия, заводит всех, глаза горят, красива как-то по-своему, странный голос, куда-то призывает. Зал взрывается овациями. Это Алиса Коонен. Через пару дней – “Оптимистическая трагедия”. Здесь она – Комиссар, главная роль. В черной кожанке с маузером, еще более красивая, утонченная, гибкая, стройная – ничего “бытового”. С первых минут приковывает взгляды – текст уже не важен. Женщина-мечта, уже не фурия, но сирена. Зовет матросов на смерть, а я чувствую, что готов бежать на сцену и спасать – настолько она была реальна. Чувствуется, что она как человек гораздо интереснее этой роли Комиссара. Хотя я знаю, что это образ Ларисы Рейснер, которая воевала вместе с теткой Ромой на Гражданской войне.
Имя Алисы Коонен я запомнил надолго.
Спустя год я уже сам взял в кассе билеты на “Адриенну Лекуврёр”. Мать три месяца как сидела в Бутырке после очередного ареста, настроение было ужасное, учеба не шла, хотелось отвлечься. У входа в театр – огромная толпа, какая-то нервозность, все о чем-то шепчутся. Я тогда был далек от театральной жизни, не знал о гонениях на Камерный театр.
Коонен снова была в ударе, играла с восторгом, вдохновенно, с явным волнением. Но весь спектакль, особенно эпизод “Федры” в античном костюме, казался мне тогда музейным памятником исчезнувшей цивилизации, осколком какой-то иной планеты. Рядом с событиями нашей жизни 1949 года страсти Федры казались наивны, странны. Но успех был бешеный, безумный. Цветы, аплодисменты, бесконечные вызовы. Только спустя время я понял, что попал на последний спектакль Коонен.
Летом 1949 года мать выпустили, но мало что изменилось. Мне, конечно, было очень жаль маму, измученную постоянными поездками на электричке на свой 101 км (а в то время электрички всегда были переполнены) – то в Петушки, то в Александров, то обратно, – да еще с сумками, с картошкой, капустой. Но переубедить ее было невозможно: она твердила, что хочет увидеть тот миг, когда ей вернут ее любимый партбилет. Мы бесконечно ходили в ОВИР, который в послевоенные годы помещался в одной маленькой комнате на Петровке и состоял из одного лейтенанта Рязанцева, по счастью, очень милого и вежливого человека, с бесконечным терпением принимавшего мамины прошения об отмене ее визы в Польшу, которая почему-то все еще действовала, с 1945 года.
В это время все ее польские друзья и знакомые, тоже бывшие лагерники, давно жили и работали в Варшаве, Лондоне, Париже – и очень неплохо работали: даже уговаривали мать отдать меня им временно на обучение в Сорбонне или в Кембридже, поскольку своих детей у этих революционерок не было. Более того – ее родной брат, мой дядюшка, в это время был уже замом министра обороны ПНР маршала К. С. Рокосовского. Он обещал сестре сделать из меня яхтсмена или горнолыжника – он был председателем этих армейских спортклубов.
Но мама не могла расстаться со своей Голгофой. Даже из Бутырок я получал от нее записки (кто-то пересылал): читаю ли я газету “Правда”? Читаю ли я Маяковского? И главное – чтобы я никогда “не сомневался в партии”, “ибо партия – это самое святое, что есть на свете”. Некоторые родственники считали, что это вбитый лагерями животный страх, но я так не думал, зная ее искреннюю одержимость коммунизмом, Лениным и всякими наивными утопиями. Ничто не повлияло на нее: ни собственные страдания, ни смерть любимой сестры, ни судьбы товарищей по партии!
Мать рассказывала, что в 1937 году, когда ее после всех допросов и истязаний на Лубянке перевели, ничего не добившись, в общую камеру, первым человеком, которого она увидела, очнувшись от пыток, была Евгения Весник. (Мать известного актера Весника.) Мама рассказывала мне, что незадолго до ареста была в качестве корреспондента “Правды” на съезде жен командиров тяжелой промышленности, где Евгения Весник была председателем. И вот мать видит, сидя в ложе прессы, как Евгения, после выступления на трибуне, поворачивается лицом к президиуму, который был позади трибуны и чуть выше, – и вручает самому Иосифу Виссарионовичу огромный букет цветов! А “великий Сталин”, нагнувшись к ней, поднимает ее и на глазах всего съезда долго и с удовольствием целует! (Евгения Весник, по словам матери, была очень красива.) Мать видит все это вблизи и говорит себе, что отдала бы полжизни, чтобы быть на месте этой счастливицы! И вдруг эта Весник здесь, на Лубянке, в тюрьме! Дальше мать вспоминает такой диалог, произошедший между ними.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!