Годы - Анни Эрно
Шрифт:
Интервал:
В аудиториях застегнутые на все пуговицы профессора толковали произведения писателей через их биографию, говорили «месье» Андре Мальро, «мадам» Юрсенар — из уважения к их прижизненной славе, но изучали с нами только мертвых писателей. Мы не смели упоминать Фрейда, боясь их сарказма и плохих отметок, мы едва решались на Гастона Башляра и «Человеческое время» Жоржа Пуле. Страшно независимым считался тот, кто мог заявить в начале доклада, что надо «отказаться от расхожих ярлыков», или назвать «Воспитание чувств» «первым по сути современным романом».
Друзья дарили друг другу книги и надписывали посвящения. То было время Кафки, Достоевского, Вирджинии Вулф, Лоуренса Дарелла. Мы открывали «новый роман» — Бютора, Роб-Грийе, Соллерса, Саррот — и почти любили его, но он не слишком помогал в жизни.
Мы предпочитали тексты, слова и фразы которых резюмировали человеческое существование — и наше, и уборщиц студгородка, и разносчиков — и при этом проводили черту между ними и нами, ибо мы, в отличие от них, «задавались вопросами». Мы искали слова, способные сформулировать принципы для объяснения мира и нас самих, задать моральную позицию: «отчуждение» и его спутники, «двоемыслие», «нечистая совесть», «имманентность» и «трансцендентность». Все мерилось аршином «подлинности». Если б не страх разругаться с родителями, одинаково порицавшими и разводы, и коммунизм, мы бы вступили в компартию. В кафе, посреди гама и дыма, окружение внезапно утрачивало смысл, мы чувствовали себя чуждыми окружающему миру, людьми без прошлого и без будущего, испытывали сартровскую «бесполезную страсть».
Когда в марте дни удлиняются и становится жарко в зимней одежде, кажется, что впереди не только лето, а жизнь, бесформенная, без планов, и нам думалось, по дороге к факультету, что the time is out of joint, life is a tale told by an idiot full of sound and fury signifying nothing[30]. С друзьями мы обсуждали, как и где лучше покончить с собой, — наглотавшись снотворного, в спальном мешке, в горах Гвадалахары.
Во время воскресных обедов в середине шестидесятых, когда по случаю приезда из Парижа ребенка-студента (заехавшего домой постирать старую и взять чистую одежду) родители созывали друзей и родственников, за столом обсуждалось появление в округе супермаркета и строительство муниципального бассейна, модели «Рено» 4 L и «Ситроен» Ami 6. Те, кто обзавелись телевизором, говорили о том, как выглядят министры и дикторы, обсуждали знаменитостей, увиденных на экране, так, словно те были их соседями по лестничной площадке. Они учились готовить стейк-фламбе с перцем под руководством Реймона Оливье, смотрели передачу Игора Баррера про медицину или развлекательное шоу «36 свечей», и это словно бы давало им больше прав высказываться. Видя оторопь и незаинтересованность тех, кто не имел телевизора и потому не знал ни Леона Зитрона, ни Анн-Мари Пейсон, ни младенцев, будто бы прокрученных в мясорубке юмористом Жаном-Кристофом Аверти, — ораторы возвращались к темам более близким и общедоступным: кто как тушит кролика, плюсы работы в бюджетной сфере, лучший мясник в округе. Заговаривали о 2000 годе, прикидывали для себя вероятность дожить и в каком возрасте встретить. Смеясь, воображали жизнь в конце века: одна таблетка в день — и никакой еды, все делают роботы, на Луне стоят дома. Но быстро умолкали: какая разница, какой будет жизнь через сорок лет, доживем — увидим. Чувствуя необходимость ответной жертвы, — гостям, которые восторгались нашей учебой, родителям, дававшим карманные деньги и постиранное и выглаженное белье, — и неизбежность уделить им часы, которые можно было посвятить чтению «Волн» Вирджинии Вулф или «Социальной психологии» Жана Стетцеля, мы честно и неуклюже пытались участвовать в разговоре. Невольно отмечали, как люди вокруг вытирают хлебом тарелку или крутят чашку, чтобы в ней растворился сахар, или с уважением говорят про кого-то «большой человек», — и вдруг семейная среда виделась со стороны — закрытый мирок, который перестал быть нашим. Населявшие наши головы мысли никак не смыкались с их недугами и заботами, с посадкой овощей при растущей луне, с сокращениями на заводе, со всем, что здесь обсуждалось. Отсюда — бессмысленность говорить о себе и о своих лекциях, в чем-то разубеждать, словно наша неуверенность в том, что впереди — приличная должность или карьера преподавателя могла разрушить все, во что они верили, оскорбить или породить сомнения в наших способностях.
Воспоминания об Оккупации и бомбардировках больше не взбадривали гостей. Перестали всплывать прежние воспоминания. Если, доедая кусок, кто-то и приговаривал «лучше в рот, чем фрицам» — это было просто присказкой.
Да и нам самим долгие послевоенные воскресенья с пением «Парижского цветочка» и «Белого винца» казались атрибутами невозвратного времени детства, о котором надоело слушать, и пытавшийся оживить это время дядя («Помнишь, я учил тебя кататься на велике?») сразу казался стариком. Под гам голосов, слов и выражений, слышанных с момента появления на свет, но вдруг переставших быть нашими и спонтанно приходить на ум, мы погружались в смутные образы других воскресений, ныряли в те времена, когда мы прибегали к сладкому столу, вдоволь наигравшись и едва переводя дух, и начинались песни, которые теперь никто и не вздумал бы петь.
На этом черно-белом снимке на первом плане — трое девушек и один парень, они лежат на животе, у каждого видна только верхняя часть туловища, остальное уходит куда-то вниз, за уклон. Позади еще два парня, один наклонился вперед, на фоне неба, другой встал на колени и вытянул руку вперед, как будто щекочет одну из девочек. Дальний план — ровный, размытый в дымке. На обороте фотографии: «Студенческий городок. Мон-Сент-Эньян, июнь 63. Брижит, Ален, Анни, Жеральд, Анни, Феррид».
Она — девушка в центре, с прядями а-ля Жорж Санд и широкими открытыми плечами, из всех у нее самый взрослый вид. Из-под туловища странно видны сжатые кулаки. Очков нет. Фотография сделана в период между сдачей экзаменов и объявлением результата. Время бессонных ночей, долгих споров в барах и съемных комнатах, а дальше — ласки нагишом вплоть до запретного предела — под звуки генсбуровской Javanaise. Время дневных провалов в сон, из которых она выныривает с чувством вины и полной утраты связи с миром, — как в тот далекий день, когда она чудовищно проспала «Тур де Франс» и проезд Жана Анкетиля. Она словно попала на праздник, а там скучно. Девушки, окружающие ее на снимке, принадлежат к буржуазии. Она не чувствует себя с ними своей, в ней больше силы и одиночества. Постоянно общаясь с ними, ходя на их вечеринки, она словно бы отрекается от чего-то, сдает свои позиции. И теперь ей уже не кажется, что она напрочь оторвалась от рабочего мира своего детства, от мелкой торговли родителей. Она перешла за грань, но не знает чего: оставшаяся позади жизнь вся состоит из разрозненных картинок. Ей неуютно повсюду — кроме учебы и литературы.
Невозможно составить ни перечень абстрактных знаний этой девушки, ни даже список прочитанных ею книг — диплом по современной литературе, который она дописывает, — лишь усредненный показатель уровня. Она страстно увлечена экзистенциализмом, сюрреализмом, читала Достоевского, Кафку, прочла всего Флобера, ей безумно нравится новая литература — Леклезио и «новый роман» — и кажется, что только свежие книги способны правильнее и точнее увидеть мир, существующий здесь и сейчас.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!