Выбор Софи - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Софи хихикнула.
– Американцы такие смешные. Я считала, Польша очень пуританская страна, но представить себе такое…
Теперь-то я понимаю, что сирена, а вернее, хор сирен и адский грохот, сопутствующий их истошному вою, прорвали тонкую ткань настроения Софи, которая частично моими стараниями уже было разгладилась, даже засветилась по краям, словно пронизанная солнцем. Городские сирены, даже на расстоянии, издают омерзительный звук совершенно излишнего, душераздирающего накала. И сейчас, возникнув на узкой улице всего тремя этажами ниже нас, звук сирены оглушительно усилился среди тесных стен каньона и, отраженный закопченным домом напротив, этакой вытянутой свиной мордой, сгустком крика проник в наше окно. Барабанные перепонки запротестовали, не выдерживая этой садистской пытки звуком, и я выскочил из постели, чтобы опустить раму окна. В конце темной улицы из какого-то здания, похожего на склад, пушистым пером расплывалось в небе чернильное пятно дыма, а как раз под нами пожарные машины, задержанные неведомым препятствием, продолжали изрыгать в воздух свой невероятный вой.
Я с грохотом захлопнул окно, что принесло некоторое облегчение, но, судя по всему, ничуть не помогло Софи: она лежала на кровати, отчаянно дрыгая ногами, плотно закрыв голову подушкой. Оба мы уже какое-то время жили в большом городе и, казалось бы, привыкли к подобному нарушению тишины, правда, источник шума редко звучал столь громко и находился столь близко. В этом сонном городишке Вашингтоне устроили такой шум, какого я в Нью-Йорке ни разу не слыхал. Но вот пожарные машины медленно обошли задерживавшее их препятствие, сирены зазвучали глуше, и я повернулся к распростертой на кровати Софи. Она смотрела на меня. Если этот жуткий визг лишь прошелся по моим нервам, то ее он истерзал, как злой кнут. Лицо ее покраснело и исказилось; она отвернулась к стене и, вздрагивая, снова ударилась в слезы. Я сел рядом. И долго молча смотрел на нее, пока рыдания постепенно не стихли и до слуха моего не донеслось:
– Прости меня, Язвинка. Я, видно, не могу держать контроль над собой.
– Ты вполне справляешься, – сказал я без особой убежденности.
Некоторое время она лежала так – без звука, глядя в стену. Наконец она сказала:
– Язвинка, у тебя бывало так в жизни, чтобы ты видел один и тот же сон снова и снова? Такие сны, кажется, называются «периодически повторяющимися», да?
– Да, – сказал я и тут же вспомнил сон, который приснился мне после смерти мамы, когда я был еще совсем мальчишкой: открытый гроб стоит в саду, и ее мокрое от дождя, искаженное лицо обращено ко мне с невероятной мукой. – Да, – повторил я, – был такой сон, который много раз возвращался ко мне после смерти мамы.
– Ты считаешь, это непременно сны про родителей? Мне, к примеру, всю жизнь снится сон про моего отца.
– Странно, – сказал я. – Может быть. Не знаю. Матери и отцы – они ведь основа нашей жизни. Или могут ею быть.
– Когда я тут сейчас заснула, мне снова приснился сон про моего отца – я видела его много раз. Но, наверно, я сразу все забываю, как проснусь. А тут заорала эта пожарная машина, эта сирена. Так ужасно, но звук все же был музыкальный. Может, это сделала музыка? У меня получился шок, и я вспомнила про сон.
– А о чем был твой сон?
– Понимаешь, этот сон про то, что случилось со мной, когда я была совсем маленькая.
– Что же случилось с тобой, Софи?
– Ну, сначала тебе надо что-то понять – до того, как я расскажу тебе сон. Мне было тогда одиннадцать лет, как тебе. В то лето мы ездили отдыхать в Доломитовые Альпы – я тебе об этом уже говорила. Помнишь, я тебе говорила, мой отец каждое лето снимал там домик над Больцано, в маленькой деревушке Обербоцен, где, конечно, говорили по-немецки. Там была маленькая колония поляков: профессора из Кракова и Варшавы и несколько польских – думаю, их, наверное, можно так назвать, – польских аристократов, то есть людей с деньгами. Среди профессоров, я помню, был знаменитый антрополог Бронислав Малиновский. Отец пытался подружиться с Малиновским, но Малиновский терпеть не мог отца. Как-то в Кракове, я слышала, один взрослый сказал, что профессор Малиновский считает моего отца, профессора Беганьского, выскочкой и таким очень вульгарным. В общем, была там, в Обербоцене, одна богатая полька – княгиня Чарторыская, с которой мой отец так хорошо познакомился, и летом, когда мы приезжали туда, они часто встречались. Она была из очень древней, очень благородной польской фамилии, и отцу нравилось, что она богатая, ну и что она относится к евреям, как он.
Это ведь были времена Пилсудского, когда евреев в Польше не обижали и они – наверное, будет правильно так сказать – жили вполне прилично, а мой отец и княгиня Чарторыская садились рядом и принимались рассуждать про еврейскую проблему и про то, что надо от евреев избавляться. Странно это было, понимаешь, Язвинка, потому что отец в Кракове при мне, или при маме, или при ком-нибудь еще никогда не позволял себе говорить про евреев и про то, как он их ненавидит. Во всяком случае, так было, пока я была маленькая. А тут в Италии, понимаешь, в Обербоцене, с этой княгиней Чарторыской все было иначе. Ей было восемьдесят лет, она всегда ходила в красивых длинных платьях – даже летом – и носила драгоценности: я помню, у нее была такая большущая брошь с изумрудом, – и они с отцом сидели в ее элегантном Sennhütte, то есть «шале», пили чай и говорили про евреев. Разговаривали они всегда по-немецки. У нее был красивый сенбернар, я играла с собакой и невольно слышала их разговор, и они почти всегда говорили про евреев. Про то, что надо их куда-нибудь выслать – всех-всех и избавиться от них. Княгиня даже хотела создать для этого фонд. Они все говорили про разные острова – вот сослать бы евреев на Цейлон, или на Суматру, или на Кубу, а лучше всего на Мадагаскар. Я не очень-то их слушала, потому что играла с внуком княгини Чарторыской – он был английский мальчик, – или играла с большой собакой, или слушала музыку на граммофоне. Понимаешь, Язвинка, музыка – она как-то очень связана с моим сном.
Софи снова умолкла и прижала пальцы к закрытым векам. Голос ее уже не звучал монотонно, слова полились быстрее. Она повернулась ко мне, словно отключаясь от воспоминаний.
– У нас непременно будет музыка там, куда мы едем, Язвинка. Я не смогу долго продержаться без музыки.
– Ну, я буду с тобой откровенен, Софи. В захолустье – я хочу сказать, за пределами Нью-Йорка – по радио почти ничего не передают. Ни одной приличной станции не найдешь. Только днем по субботам выступает Милтон Кросс[337] да транслируют оперы из «Метрополитен». Остальное – сплошь «На горах в лесочке». Иной раз это чистый ужас. Может, я сделаю из тебя поклонницу Роя Экаффа[338]. Но я уже сказал: как только переедем, прежде всего купим проигрыватель и пластинки…
– Я так избаловалась, – вставила она, – Натан ведь покупал мне столько музыки. Но это у меня в крови, это моя жизнь, понимаешь, и тут уж я ничего не могу поделать. – Она помолчала, снова собирая воедино разрозненные нити памяти. Потом сказала: – У княгини Чарторыской был граммофон. Одна из первых моделей, не очень хорошая, но никакой другой я раньше не видела и не слышала. Странно, правда? Эта старая полька ненавидела евреев, а музыку любила. У нее было так очень много пластинок, и я прямо голову теряла от удовольствия, когда она ставила их для нас – для мамы, для отца и для меня, а иногда и для других гостей – и мы слушали эти пластинки. Главным образом арии из итальянских и французских опер – Верди, и Россини, и Гуно, но от одной пластинки, помню, я чуть сознание не теряла – так она мне нравилась. Пластинка эта, наверно, была редкая и очень ценная. Сейчас прямо не верится – такая она была старая, хриплая, но я ее обожала. На этой пластинке мадам Шуман-Хайнк[339] пела «Lieder»[340] Брамса. На одной стороне, помню, был «Der Schmied»[341], а на другой – «Von ewiger Liebe»[342], и когда я в первый раз услышала эту пластинку, я сидела как в трансе – такой дивный голос прорывался сквозь все эти шумы – и все думала: такого великолепного пения я никогда еще не слыхала, это как ангел сошел на землю. Странное дело, эти две песни я слышала только раз за все время, когда была с отцом у княгини. А мне так хотелось снова их послушать. О Боже, я чувствовала, что готова сделать что угодно – даже что-то очень такое гадкое, – только бы услышать их снова, и я так жаждала попросить, чтобы их снова поставили, но я была такая очень застенчивая, и потом, отец наказал бы меня, если бы я вдруг… ну, словом, стала такая нахальная…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!