На Берлин! - Павел Смолин
Шрифт:
Интервал:
— Семнадцатое, — читал Синицын. — Нижняя траншея. Подносчик. Один выстрел.
— Один, — подтверждал Харитонов. — Правый.
— Там же. Расчёт пулемёта. Один выстрел.
— Один. Левый. Двоих.
— Про двоих у меня не пишется. У меня пишется по патронам.
— А у меня — пишется.
— Двадцать третье. Траншея, колено у третьего отделения. Один выстрел.
— Один. Правый.
Синицын закрыл «Учотъ».
— Итого за операцию — три выстрела.
— Три, — сказал Харитонов.
Отделение выдохнуло. Кабаков даже похлопал.
— Остаток, — сказал Синицын. — Семьдесят четыре. Два в стволах, семьдесят два при ящике и по карманам.
— Семьдесят пять, — сказал Харитонов.
Синицын поднял на него глаза.
— Сходимся, — медленно сказал он, — на трёх выстрелах. А на итоге расходимся.
— На единицу, — сказал Харитонов.
— На запас.
— На патрон.
Они посмотрели друг на друга над плошкой. Потом одновременно, будто по команде, раскрыли каждый свою тетрадь и записали каждый своё.
Глава 6
— «Сегодня, пятого августа, в двадцать четыре часа столица нашей Родины Москва будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орёл и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати орудий», — прочитал Митька и поднял голову от газеты.
Газета шла к нам три дня и пришла девятого, к вечеру. Салют давно отгремел. Мы сидели в траншее на меловом плацдарме, в пыли, и слушали про московские залпы, которых не слышали.
— Двенадцать залпов, — сказал Кабаков. — Из ста двадцати. Это сколько снарядов?
— Тысяча четыреста сорок, — сказал Синицын, не задумываясь. — Холостых.
— Холостых, — повторил Кабаков с сожалением. — Это ж сколько добра.
Яценко сидел у стенки траншеи и смотрел на газету так, будто в ней писали про чужих.
— За нас салютовать не станут, — сказал он. — Мы тут стоим.
Десятого мы начали сдавать плацдарм смене. Двенадцатого ушли во второй эшелон. Салютовать за это действительно было не за что.
Чумак пришёл в середине августа, из госпиталя, с маршевой ротой.
Первым делом я увидел не его, а тельняшку. Она выглядывала на груди из-под расстёгнутого ворота гимнастёрки — синие и белые полосы, выцветшие, заштопанные. Над тельняшкой было загорелое лицо с белым шрамом через бровь и короткие рыжие усы.
— Чумак, — представился он. — Морская пехота. Севастополь, сорок второй. Потом Кавказ. Потом госпиталь. А теперь, значит, вы.
Он сказал «вы» так, будто это была не рота, а временное неудобство, вроде качки.
Кабаков оглядел его с интересом.
— Моряк, значит. А в пехоту как?
— Флот отдал, — сказал Чумак. — Временно. — Он подумал и уточнил: — Под расписку.
К вечеру он уже сидел у костра и травил про Севастополь, про подлодку, на которой его вывозили раненым, про то, как на Кавказе морская бригада ходила в атаку, крича «полундра», и немцы бежали от одного слова. Отделение слушало. Митька слушал внимательнее всех.
А потом Митька полез в сидор за котелком, и из сидора выпал валенок.
Валенок был флотский, серый, сорок пятого размера. Чумак посмотрел на него, потом на Митьку, потом на небо, где стояло августовское солнце.
— Это что?
— Валенок, — сказал Митька.
— В августе?
— Он не в августе. Он в сидоре.
— Где взял?
— С бронекатера, — сказал Митька. — Волжская флотилия.
Чумак поднял валенок, повертел, заглянул внутрь.
— На бронекатерах валенок не носят, — сказал он веско, как человек, который знает, что носят на бронекатерах.
— Эти носили, — сказал Митька.
— Это тебе кто сказал?
— Сапожник.
Чумак открыл рот, закрыл и сунул валенок обратно Митьке.
— Сапожник, — сказал он с отвращением. — Сухопутный. Всё они знают.
Митька убрал валенок в сидор, завязал и посмотрел на Чумака с достоинством человека, у которого на зиму всё есть.
Через три дня вернулся Савин-второй.
Пришёл он с той же маршевой почтой, похудевший, с рукой на перевязи, которую он снял с шеи, как только увидел траншею. Первым делом, не здороваясь, он полез в нагрудный карман и вынул самокрутку. Показал мне.
— На месте, — сказал он.
Самокрутка была та же — мятая, свёрнутая, непочатая. Бумага потемнела от пота.
— Не курил?
— Сказал же — когда вернусь.
— Так ты вернулся.
Савин-второй посмотрел на самокрутку, потом на траншею, потом на меня.
— Это я до вас дошёл, — сказал он. — А вернуться — это другое.
И спрятал самокрутку обратно.
Двадцать второго мы пошли с плацдарма снова. За сутки прошли четыре километра. Немец держал каждую балку, а потом, когда балок стало меньше, чем его людей, начал держать каждый бугор.
Двадцать третьего Митька прочитал: Харьков.
Он читал ровно, своим треснутым шёпотом, и слово «Харьков» ничем в его голосе не выделилось. Но Яценко встал, когда он его прочитал. Просто встал со дна траншеи и так стоял, пока Митька не дочитал до конца.
Потом он отошёл по траншее, за колено, в соседний ход, и сел там один.
— Он оттуда, — сказал мне Грачёв тихо. — С тракторного. Два раза его отдавал.
Я пошёл к Яценко минут через десять. Он сидел, упершись затылком в стенку, и смотрел в небо.
— Третий раз не отдадут, — сказал он, не глядя на меня.
— Не отдадут.
Он повернул голову.
— Это вас в Сталинграде научили — так уверенно говорить?
— Там.
Он хмыкнул, и я ушёл.
Порох Фомичёв добыл у артиллеристов в первых числах сентября, когда немец начал отходить и мы шли за ним, почти не стреляя.
Порох был из гильзы семидесятишестимиллиметрового выстрела — трубочками, серыми, длинными, как макароны. Картечь Фомичёв накатал сам: нарубил свинец от немецкого кабеля и катал кубики между двумя сковородками, пока они не становились шариками. Гильзы — латунные, наши, стреляные: Синицын хранил их в коробе все до одной, под запись.
Капсюль у Фомичёва был свой. Он вынул из нагрудного кармана жестяную коробочку, открыл, и там в вате лежали маленькие медные чашечки.
— Двадцать штук, — сказал он. — «Жевело». С завода взял, в сорок первом. На всякий случай.
— И сколько случаев было?
— Этот первый.
Трубочки
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!