Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
На повороте мелькнул куст розового шиповника. Она взглянула на него. Но автомобиль уже пронесся мимо. Ей показалось, что розовый куст шиповника цвел не тут, у подмосковной дороги, а там, в рассказе американца, и оттого он такой пышный, розовый и прелестный.
— Как хорошо, — сказал американец.
И это, по-видимому, относилось не только к его воспоминаниям, но и к действительности сегодняшнего дня. Хорошо? Да, такому, как он, всегда было и будет хорошо. Он может откровенно и правдиво рассказать всю свою жизнь. Ему нечего скрывать. Он даже не догадывается, что ему лгут, его обманывают. Он не верит, что на свете существует зло. Мир разделен прямой чертой на «можно» и «нельзя». Всякому ясно, что можно делать и чего нельзя. Ни у кого не возникает даже сомнения.
Можно не послушаться родителей, уехать из дому, работать по восемнадцать часов в сутки и голодать. Оттого, что, в конце концов те же родители будут вынуждены гордиться своим сыном, сумевшим стать известным журналистом. Как просто. И как им, должно быть, легко жить в Америке. И они ничего не боятся. Чего им бояться?
Он кончил. Теперь можно было помолчать. Он рассказал ей всю свою жизнь — это должно было их сблизить. Он, наверно, доволен ею как собеседником. Она знала, что слушатель — лучший собеседник. Прежде и она очень ценила слушателей — ей всегда хотелось говорить самой. Но теперь ей решительно нечего было сказать.
Он молчал недолго.
— Мне кажется, что у вас было удивительное детство. Вы, вероятно, были восхитительной девочкой, такой, какие получают призы на конкурсах у нас в Америке.
Удивительное детство? Ну да, он уверен, что оно было как в кинематографе — «детство маленькой княжны в пожаре революции». Сказочно богатый князь-отец, фрейлина-мать, балы, пиры, жизнь во дворцах, пока не сожгли дворцов, не расстреляли папу-маму и княжна не стала беспризорной.
Но сочинять рассказ из 1001-й революционной русской ночи или какую-нибудь «Алису-Веру в Стране чудес» ей было совсем не под силу.
Она опустила веки и вздохнула:
— Ах, мое детство было таким грустным, — и отвернулась к окну.
Это было как раз то, что нужно. То, что без слов рассказало о великолепии и нищете ее сказочного детства. Она открыла сумочку и достала носовой платок.
— Ради Бога, простите меня. — Американец казался растроганным. — Это было ужасно, должно быть.
— Еще гораздо ужаснее, чем вам кажется. — Ее голос дрогнул. Она думала не о своем детстве, а о том, что случилось с ней два года тому назад. Ей было приятно, что она может сказать правду. — Это было так ужасно, как в сказке.
— Бедная маленькая девочка, — прошептал он.
Он сочувствовал ей. В его коричневых глазах заблестели желтые точки. Да, он сочувствовал ей. Но не тому, что она пережила после ареста Андрея, а несуществующему горю не существовавшей никогда девочки. И разве дети бывают уж так несчастны? Это все выдумки о безутешности, о безысходности детского горя. Теперь ей действительно хотелось заплакать. Не о прошлом — о настоящем. Она не знала, что сочувствие может быть неприятным. Непонимающее сочувствие. Оно еще больше подчеркивает ложь и обман. Нет, между ней и американцем не может быть ничего общего. Никто не может ей сочувствовать. Она даже сама себе не сочувствует.
Она встряхнула головой:
— Не надо больше воспоминаний.
Он молчал. И она не старалась прервать молчание. Она понимала, что ее молчание заменяло длинный, подробный рассказ о ее жизни, о ее детстве, что оно сближает их и ему кажется, что она была с ним так же откровенна, как и он с ней.
— Вы не устали? — спросил он вдруг. — Я ведь должен помнить, что вам нельзя утомляться.
Да, она устала. Она очень устала. И она запуталась в противоречивых впечатлениях этого дня. Она даже не знала сейчас, так ли ей противно, так ли ей отвратительно сидеть в автомобиле, так ли ее тяготит близость этого американца.
— Я гид — я не вправе утомляться.
— А обедать вы со мной будете? — спросил он.
— Конечно буду. Это входит в обязанности гида.
Он казался очень довольным.
— Тогда вам лучше вернуться и немного полежать перед обедом.
А он что будет делать? Ведь Штром приказал — «ни на шаг не отпускайте. Куда вы, туда и он».
Он вернется в «Метрополь». Ему надо написать письма домой. Пока он не знал ее, ему было так тоскливо в Москве, что даже писать не хотелось.
— В Лоскутку, — приказала она шоферу, и автомобиль плавно завернул.
Те же поля, леса и дома. Теперь они казались более воздушными и легкими от прозрачных теней, скользящих по ним. Неужели уже скоро вечер, а она и не заметила. Она подняла голову и посмотрела вверх, на небо. Небо было теперь совсем голубое, чистой глубокой голубизны от края до края. Оно казалось таким благостным, таким счастливым. Но ведь этого не может быть. Это тоже обман, ложь. Небо только прикидывалось. Не может быть счастливого неба над несчастной страной.
— В Лоскутку, — сказала она шоферу.
Штром предупредил ее, что на время «работы» ей будет отведена комната в 5-м Доме Советов, в прежней «Лоскутной гостинице».
— Я заеду за вами в восемь. Не слишком рано, не слишком поздно?
Для чего рано? Для чего поздно? Все слишком поздно. Все слишком рано.
Она покачала головой:
— Нет. Как раз хорошо.
Для чего хорошо? Что может быть хорошего, когда все навсегда непоправимо плохо? Когда все ложь и обман. Слова ничего не значат. Они как ветер, как гул телеграфной проволоки на столбах, как звон трамваев.
— Мы чудесно прокатились. Я надеюсь, вы не слишком устали. Вы сегодня сделали доброе дело.
Голос американца звучал убежденно.
Доброе дело. Злое дело. Направо — добро, налево — зло. Все ясно, просто и понятно. Для него. Не для нее. Ей никогда не разобраться, где добро, где зло. Вернее, для нее все — зло. Никакого добра нет. Нет и быть не может.
Автомобиль остановился. Американец помог ей выйти. Она подала ему руку:
— До вечера.
— Какого цвета платье вы наденете?
Какого цвета? У нее вообще нет платьев, кроме единственного синего, выгоревшего. Но ведь не об этом платье он спрашивает ее… Комната на Лубянке,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!