Приключения русского художника. Биография Бориса Анрепа - Аннабел Фарджен
Шрифт:
Интервал:
Связи с блумсберийцами становились теснее, и в 1913 году Борис и Стрэчи общались все с возрастающим удовольствием. В июне Стрэчи писал Лэму: “Незапланированный ленч с Анрепом – пышущим здоровьем и излучающим радость жизни, как никогда. Весьма мил и обаятелен – и совсем не скучен”.
В июле Стрэчи вновь пишет Лэму из дома Леонарда Вулфа в графстве Суссекс и повествует о светском водовороте, в котором кружился.
Итак, поскольку пишу тебе наспех, попробую предложить твоему вниманию главу “Об Анрепе”, которой, по совести, следовало бы занять страниц сорок ин-фолио. Он появился в моем “тире” [лондонская квартира Стрэчи] в десять утра в прошлый вторник. Я принял его, лёжа в постели. Он сразу же начал говорить о тебе и об искусстве, и так продолжалось до часу дня. Но к этому времени мы уже были в районе Мекленбург-сквера – он заставил меня встать, одеться и отправиться туда вместе с ним на втором этаже автобуса – причем поток его речей ни на секунду не прекращался. Mon dieu![23] Временами я испытывал ужасную усталость; но постепенно стало полегче. Он сказал, что собирается написать тебе – интересно, написал ли? Просил, чтобы и я тоже отправил тебе письмо и изложил все им сказанное. Я согласился, оговорив, впрочем, что добавлю к его словам собственные комментарии. Все его обвинения вкратце сводятся к тому, что ты не являешься П-И [постимпрессионистом] в полной мере. Таков был итог его рассуждений, и хотя я слушал очень внимательно, никакого смысла во всем этом не уловил. Большая часть его разглагольствований показалась мне не относящейся к делу. Кажется, он полагает, что хорошо писать можно только в одной манере – византийско-иконного постимпрессионизма, а поскольку в твоем творчестве ничто не свидетельствует о выборе именно этого пути (особенно в портрете Кеннеди), ты находишься в опасном положении. Рассуждая об искусстве вообще, он говорил много ерунды в духе Роджера, Клаттона и Брока, которую конечно же я знаю наизусть, чем привел меня в сильное раздражение. Какой это ограниченный, холодный, невеселый, доктринерский взгляд! В своем недовольстве я мысленно награждал его всеми этими эпитетами, но недолго, потому что было бы нелепо на самом деле считать его таким человеком. С ним очень трудно спорить, и мне пришлось довольствоваться лишь злобными выражениями несогласия, время от времени прерывая его речь, – но я вложил в них как можно больше яду. Возможно, мое поведение было слишком вольным, но как иначе заставить его тебя заметить? Анреп, однако, был удивительно мил. В конце концов, сидя в автобусе, он, кажется, отказался от большей части всех этих глупостей и стал говорить о значении страсти, утверждая, что художник должен писать со страстью. Я согласился, но никак не мог заставить его понять, что трудность-то как раз и состоит в том, КАК эту страсть выразить. Заключил он тем, что я должен передать тебе от его имени, чтобы ты верил в страсть. Да, но mefìe-toi de la passion facile![24]
Не знаю, передал ли я тебе все мои ощущения в полной мере, гораздо легче было бы изложить их в личной беседе, но, думаю, тут нет ничего для тебя нового. В тот же день я вновь встретился с Анрепом в Трон-Холле, и на этот раз он с большим удовольствием обсуждал МЕНЯ, утверждая, что мое призвание – стать эссеистом, а потом объяснил мне, кто такой эссеист. Оказалось, его очень приятно дразнить. Не ты ли говорил, что дразнить его невозможно? Что касается его физической привлекательности, то я не увидел даже ее тени. ПОТОМ наконец он дал мне свое стихотворение, я прочел его, и мы расстались. На следующий день я написал ему длинное письмо с критическим разбором этого стихотворения. Надеюсь, оно было не слишком злым. Но я решил, что пора ему понять, что, каким бы ни было его творение, оно написано не на английском языке. Именно так я ему и сказал.
На этом главу “Об Анрепе” кончаю. Глава “О Джоне” будет короче. Этот негодный тип так и не пришел в тот вечер в “Кафе-рояль”! Я ждал, ждал – и все зря. Поев, я отправился в Трон-Холл и, как оказалось, попал прямо в разгар обеда – перед моими глазами предстали ослепительные Нортон, Вулфы, Каннаны, Анреп и княгиня Апраксина. Потом Оттолайн сообщила, что днем, вызванная телеграммой, была у Джона, который сказал, что не может меня видеть.
Осенью Литтон Стрэчи провел целый день с Борисом, блуждая по Лондону, виделся с ним и на следующий день. В ноябре он спрашивал в письме, что стало с человеком, который поклялся прийти к нему в гости – и не пришел. В декабре, пытаясь совладать со своей влюбленностью, Литтон писал Лэму: “Надеюсь, ты УЖАСНО СТРАДАЕШЬ из‑за Анрепа”.
Сам Литтон так или иначе страдал.
Нисколько не удивительно, что Роджер Фрай постоянно подчеркивал религиозный характер творчества Бориса. Хотя русский вырос человеком, как он сам писал, “абсолютно неверующим”, его мать, соблюдавшая необходимые условности, позаботилась о том, чтобы в детстве он придерживался традиций Православной Церкви, – так мальчик усвоил основы христианства. “Слушаю с благоговением и музыкальным удовольствием церковное пение и восхищаюсь пасхальной обедней”, – писал Борис. В молодости он увлекался национальным язычеством – подобные настроения были в ту пору распространены среди многих европейских интеллектуалов. В Ирландии Уильям Батлер Йейтс и леди Грегори обратились к далекому прошлому кельтов; в Англии стали поклоняться Пану, а Клиффорд и Арнольд Бакс писали стихи и музыку, призывая вернуться к естественной жизни; во Франции поднялась волна увлечения африканским искусством, на гребне которой возвышались Пикассо и Модильяни; в России же интерес к древним языческим ритуалам выразился в первую очередь в балете Стравинского “Весна священная” с декорациями Рериха.
В 1913 году Оттолайн Моррелл пригласила Бориса на чай, куда также был приглашен и Нижинский, и она вспоминает, что эти двое проговорили несколько часов кряду о древнерусской мифологии и религии. Их обоих явно увлекала тема страха и религиозного экстаза на грани безумия.
Мода на подобную тематику проявлялась у Бориса скорее в поэзии, чем в изобразительном искусстве, хотя первая заказанная ему мозаика выполнена в подчеркнуто примитивном стиле. Для своих ранних мозаичных панелей, выставленных в галерее “Ченил”, он использовал различные технологии, которым обучился в Париже. Во-первых, это был “прямой” способ, когда камни вдавливаются во влажный цемент, штукатурку или другой затвердевающий материал, даже грязь. Во-вторых, “обратный” способ, когда на листах плотной бумаги или льняном полотне создается рисунок, который раскрашивается зеркальным образом. Такая заготовка называется “картон”. Затем выбираются камни нужного размера и цвета и приклеиваются на картон лицевой стороной вниз с помощью гуммиарабика (смешанного с соленой горячей водой, разлитой перед использованием в бутылки). Потом на место, где предполагается поместить мозаику, наносится цементная основа, и, если необходимо, для крепости внутрь ее укладывается мелкая проволочная сетка. Когда верхний слой цемента затвердевает до нужной консистенции, на него под давлением укладывается мозаика бумажной стороной вверх, которая затвердевает вместе с цементом. Когда все засыхает, бумага намачивается, а затем смывается, оставляя мозаичную картину.
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!