Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Впрочем, это мы уже забежали далеко вперед. Возвращаемся в 1934 год.
1 декабря Чуковский записывал в дневнике: «Писал „Искусство перевода“. Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник». Вернувшись от нее, лег, стал читать на ночь – вдруг позвонили из «Правды»: Кирова убили! "Все у меня завертелось, – записывает Чуковский. – О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый провокационный поступок – и кто мог его совершить?"
Кирова любили. Киров был «наш Киров», «наш ленинградский». «Кирова жалеют все, говорят о нем нежно, – записывает К. И. – Я не спал снова – и, не находя себе места, уехал в Москву». В это же время Сталин выехал в Ленинград – лично разбираться в убийстве Кирова. Гамма чувств, владеющих людьми в эти дни, – растерянность, недоумение, страх, ожидание, гнев… «Не находя себе места» – очень точная характеристика жуткого, подвешенного состояния человека, которого уже зацепил и поволок исторический поток, хотя он еще и не осознает этого.
В Москве он несколько дней провел в обществе Каменева и Зиновьева, которые вскоре, 16 декабря, были арестованы. И того и другого Чуковский знал еще с первых послереволюционных лет и не питал к обоим вождям большой симпатии. Судя по дневниковой записи, 4 декабря он весь день работал в гостиничном номере, а потом позвонил Каменеву (тот в это время был директором издательства «Academia», в котором как раз готовились к печати «Сказки» Чуковского с иллюстрациями Конашевича). Каменев пригласил его ужинать, затем вместе с Зиновьевым они пошли в Колонный зал Дома союзов, где стоял гроб с телом Кирова. В довольно пространной записи говорится об очереди к гробу, красноармейском оцеплении, траурном убранстве зала. Затем Каменев, желавший встать в почетный караул, записал в него и Чуковского – и К. И. встал у гроба, а потом записывал, что лицо Кирова было «ужасающе зелено», «как будто его покрасили в зеленую краску»…
Дальше в дневнике дыра, нет в эти дни и газетных публикаций. Наверняка пробел заполнен обычной редакционно-издательской текучкой. В это же время незаметно начинает крутиться мясорубка репрессий: по сталинскому приказу упростили процедуру судебного разбирательства дел о террористических организациях, начались массовые аресты…
20 декабря Чуковский ошарашенно записывает в дневнике: «В „Academia“ носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками – с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью – указывал, как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло“ – и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»
Запись чрезвычайно важная тем, что именно так начиналась «Софья Петровна» во всенародном масштабе: так выбирали между верой собственному опыту, своей памяти, своим чувствам – и верой печатному слову, партии, историческому опыту, наконец. Раздвоение это почти непереносимо для нормального сознания – это даже не столкновение нормы с абсурдом, как у Кафки или Набокова в «Приглашении на казнь», – это, скорее, выбор между двумя реальностями, одинаково очевидными, дорогими и равноценными; абсурд еще не обнаружил себя. В перестройку часто спрашивали, как же люди могли «во все это верить», почему партии доверяли больше, чем себе, а логике истории верили больше, чем здравому смыслу и близким людям.
Потому ли, что исторический опыт был столь поразительно огромен, нов и прекрасен? Потому ли, что в масштабах бескрайней страны восторжествовала, кажется, «поэзия созидательного труда»? Потому ли, что – кажется – закончилась война всех со всеми, взаимное бессмысленное истребление, и начался мирный, честный, умный труд на благо всех и каждого, и каждый мог в нем участвовать всеми своими силами, всей душой?
Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».
Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.
Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».
Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!