Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно поехавшую на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя этот путь она проделала меньше чем в полтора года, всё равно эволюция Веры в дневнике была понятна, естественна.
Во всем этом не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже не было. Просто Вера выбрала одну сторону, поняла ее правоту и к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все-таки быть среди победителей, и дальше вела себя, как требовало время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй, что редкость, понятна сама себе.
Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: он читал их как интересный роман, потому что в ее жизни то и дело случалось что-то, что из предыдущего дня никак не следовало, появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным-давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь всё было в порядке, это несомненно была не придуманная – самая настоящая жизнь, и так, как она шла, день за днем.
Всё же Ерошкин боялся, что, как большинству из нас свойственно, и Вера в понимании жизни однажды сделается необъективной. Он боялся этой необъективности как огня, ведь она значила одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и, когда он начнет искать людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.
Уже увлекшись Верой, он знал и боялся, что руководство НКВД отдаст тогда приказ уничтожить ее дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера всё записывала потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее куриная. Над ними будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают дело сделанным, а Вера через год-два оправится и снова по дням – когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет всё это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз надела, что сказали подруги – то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробных записей.
По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, может быть, даже в то время, когда и органов еще не было – кто ей тогда сможет помешать?
Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь. Снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже, ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса и силы, глубоко, непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно. Только абсолютная, сокрушительная победа, только искоренение врага, так чтобы и памяти о нем не осталось, позволит идти вперед.
Вот почему, начиная первый допрос, Ерошкин так нервничал. Он понимал, что от того, что покажет старинный Верин друг Дима Пушкарев, все они зависят больше, чем сам подследственный. Поэтому и в свой кабинет явился раньше времени – ему надо было успокоиться, хоть как-то взять себя в руки.
Ерошкин знал, что сейчас Дима работает старшим преподавателем на кафедре физвоспитания Университета угнетенных женщин Востока, и, чтобы его не пугать, не стал посылать повесток, просто узнал, когда у Пушкарева “окно” в расписании, и поехал в институт.
Устроился он в кабинете секретаря парткома. Ерошкин желал, чтобы с самого начала всё выглядело официально и даже формально, дабы потом никто не смог обвинить его и Пушкарева в сговоре. Ерошкин знал, что у него немало врагов, тех, кто уверен, что с помощью Веры, ее оружия, к которому партия напрочь не готова (ведь пролетариат никогда и нигде не вел дневников) белогвардейцы подготовили удар в спину революции.
Подобные выступления уже были, и Ерошкин понимал, что ходит по лезвию ножа. Пока ему везло, но он видел, что партии эта его игра может показаться чересчур тонкой. А что, если партия скажет, что так везде и всегда действовала контрреволюция, это ее средства, ее методы? Рабочему классу пристала другая тактика, совсем другой – открытый и честный – бой: конная атака, атака лавой, как действовал в Гражданскую командарм Буденный. Счастье, что Сталин пока не велел их трогать, сказал: пусть работают, а там посмотрим.
Раньше Сталин тоже действовал, как Буденный, или, вернее, Буденный действовал, как Сталин, но теперь он чаще и чаще задумывался о будущем. Ему нравились Верины сказки, и что следователи, ведущие дело Веры, их понимают, устраивало.
Сталин всеми силами хотел перестать быть для народа революционером, выйти наконец из тени Ленина, встать в ряд тех, кто раньше, до Ленина, был в России хозяином. Он хотел сделаться среди них своим, а там они бы уже посчитались, кто и как правил Россией, кто и сколько ей дал. Сначала среди ее прошлых правителей и правительниц он был бы самым малым и последним, они бы кривили на него носы, не хотели садиться за один стол, а дальше он бы посмотрел кто – кого; как говорится, и последние станут первыми. Он бы посмотрел, посчитал, кто больше – не он или Ленин, а, например, он или Петр. Народ, который в конце концов один всё решает, народ еще скажет, кто из них был большим благословением для России.
Это, конечно, Веру защищало, что Сталину нравились ее идеи, но идеи можно было взять и без Веры; можно было взять идеи, а Веру сдать. Сталин это делал много раз, и всегда получалось хорошо. Сейчас Ежов предлагал то же самое, и Сталин колебался: сегодня соглашался, назавтра снова не соглашался, во всяком случае, ни Веру, ни ее следователей пока не тронули. Сталин ценил, что они понимали, что революция – время решающей схватки сил добра и сил зла – в прошлом, осталось только добро – он, Сталин. Ведь само зло – всего лишь недостаток добра.
Через пять минут после конца занятий в кабинет постучался Дима, Ерошкин пригласил его, представился и сразу же начал успокаивать, объяснять, что ничего особенного не произошло, волноваться не о чем. Дело меньше всего касается самого Пушкарева, но помощь он может оказать неоценимую. Дима выслушал всё это, улыбаясь, сказал, что раньше ему уже приходилось помогать органам, причем, насколько он знает, им были довольны. Конечно, он и сейчас сделает всё, что в его силах.
Когда он это говорил, Ерошкин отметил про себя, что сам он нервничает куда больше Димы. Это неслучайно, что ему не сообщили, что Пушкарев – их внештатный сотрудник. Конечно, контроль был и будет всегда, это естественно, и все-таки сказать на инструктаже, что Дима сексот, назвать фамилию уполномоченного, который с ним работает, ему были обязаны. Впрочем, это мало что меняло.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!