Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи - Джошуа Коэн
Шрифт:
Интервал:
Не поймите меня неправильно: я горжусь своими успехами — а может, меня приучили говорить и даже думать, будто я горжусь ими, главным образом потому, что каждое новое отверстие на беспрестанно удлиняющемся ремне моих достижений отдаляет меня от моего происхождения — от того Рувима Юдля Блума, что родился в 1922 году в центральном Бронксе в семье евреев-эмигрантов из Киева, вырастивших из меня представителя среднего класса. Они заботились о том, чтобы я получил хорошее образование: отдавали меня в хорошие школы, а когда я обнаружил склонность к умственному труду, беззастенчиво бранили меня на идише.
На следующий день после нападения японцев на Пёрл-Харбор я женился на своей школьной возлюбленной и ушел служить в армию США; меня сделали счетоводом, поскольку я (по настоянию родителей) успел кончить половину курса бухучета, на удивление быстро печатал на машинке (76 слов в минуту) и отличался скверной осанкой (небольшой сколиоз, всего-то 12 градусов[7]). Войну я прошел, не покидая пределов страны, почти весь срок службы писал изящные утонченные рассужденьица об исключительной вычурности Элиота («…Но обгрызли // Свечу веков. Вот вид с моста Риальто…»[8]) и Паунда («Узура погубит младенца в утробе // Разлучит влюбленных до срока»[9]), посылал их в драгоценные изящные поэтические журнальчики и получал отказы; оформлял зарплатные чеки и возмещал расходы на командировки из Форт-Беннинга в Форт-Силл.
После войны я подал документы в Городской колледж: там моя зарождающаяся склонность к гуманитарным наукам и, в частности, к литературе под влиянием различных сил (родительских ли, практических) выпрямилась в струнку — точнее, выстроилась в столбик, дабы более соответствовать карьере в финансах. В итоге пришли к компромиссу: мое увлечение литературой превратилось в историю, увлечение прочих бухгалтерским делом превратилось в экономику, а Америка осталась Америкой. Я защитил диссертацию в Городском колледже и, помыкавшись в шеоле[10] внештатного преподавательства, стал первым евреем Корбин-колледжа (в те дни Университет Корбин еще назывался колледжем), причем я имею в виду не «первым штатным преподавателем исторического факультета Корбин-колледжа», я имею в виду первым евреем в колледже как таковом — и среди преподавательского, и, насколько мне известно, среди студенческого состава.
Блистательный, ныне забытый литературный критик Ван Вик Брукс придумал выражение «полезное прошлое» — то есть прошлое, которое создавал (создавала, создавали) для себя всяк современный, порвавший со своими корнями и средою американский интеллектуал, дабы отыскать смысл в настоящем и направление в будущем. Я вспоминал это выражение каждый раз, как проезжал по шоссе Ван Вика из аэропорта к родителям — точнее, полз, досадуя и радуясь своему опозданию; скажем так: я злился на пробку, но наслаждался отсрочкой. Меня ждало лишь ворчание, просьбы об одолжениях и бесконечные пересказы соседских междоусобиц: представляешь, что сказала миссис Хабер? (нет, другая миссис Хабер!), представляешь, что случилось с Гартнером? (нет, с тем Гартнером, у которого умерла жена, у него еще больное сердце, карбункул и ребенок с полиомиелитом!); недоучтенные, переоцененные грехи нераскаявшегося мясника, пекаря и бакалейщика, назойливые раввины с их сборами денег на благотворительные нужды — словом, бремя того, что я считал «бесполезным прошлым», еврейским прошлым, я сбежал от него в языческую академию, в холмы и долины моих безмятежных приниагарских лесов.
В целом почти всю мою жизнь — до относительно недавнего времени, когда череда травм (лодыжка, колено, бедро) вынудила меня пожертвовать мобильностью в угоду летальности,— происхождение не придавало мне силы, и, если не получалось его отрицать, я его игнорировал.
Кожа моя от рождения не отличалась белизною, но с возрастом стала толще: в эпоху Великой депрессии в еврейском квартале, граничившем с ирландским и итальянским, иначе и быть не могло. Улицы чуть поодаль от Гранд-Конкурса изобиловали бессмысленными издевательствами, я же, в отличие от сверстников, драться не любил. Меня учили реагировать на провокации в духе Иисуса Христа, которого я же и распял (в чем меня регулярно обвиняли). Меня дразнили, донимали, я подставлял другую щеку, надеялся на лучшее, но готовился к худшему и неизменно понимал: жалобы на жизненные невзгоды не принесут мне ни облегчения, ни отмщения и, уж конечно, не сделают чести. Блумы (я сам, жена моя Эдит, дочь моя Джудит), единственное еврейское семейство в нашем городишке не по ту, какую следовало бы, сторону от Катскильских гор, в пору послевоенную постоянно сталкивались с унижениями. Разумеется, унижения эти не были так жестоки, как в большом городе, чаще всего они оказывались пассивными, а не агрессивными, и сносить их нам помогало не столько мужество, сколько осознание того, что мы все-таки не миссис Джонсон (она раз в неделю приходила к нам делать уборку), не работники столовой колледжа, не ремонтники и не дворники — словом, не чернокожие, или, как мы тогда говорили, не цветные, не негры. (Наше с Эдит поколение говорило «цветные», поколение Джудит — «негры».) По крайней мере, мы с Эдит никогда не забывали, что глупые шутки о дешевизне — их позволял себе мастер из «Мэйтэга»[11], чинивший нашу бытовую технику,— оружие исключительно слабое и бесполезное в анналах антисемитизма, и счесть их опасными (что за нелепость!) значило выказать неуважение к нашим предкам. В конце концов, греки душили еврейских младенцев их же пуповиной, римляне раскаленными щетками и гребешками сдирали с мудрецов кожу, инквизиция пускала в ход дыбу, нацисты — газ и пламя. По сравнению с этими историческими перипетиями чем могла навредить нам шутка вроде «Сколько евреев влезает в машину?» и даже брошенное зловонным шепотком «жид» или «пархатый»? Что с того, что, когда я пригнал наш строптивый «понтиак» в мастерскую Корбиндейла, старый механик — все лицо в красных прожилках — вынул из кармана комбинезона свою масляную руку, взял у меня деньги и потрепал меня по волосам: «Как там твои рога, давно проверял?»[12] Чаще всего нам с Эдит как первым евреям в Корбиндейле приходилось сталкиваться с умеренным снисхождением: нам давали понять, как нам повезло, что мы вообще тут, что нас приняли, нам сделали поблажку. С нами общались свысока, нас удостаивали вниманием, нам оказывали высокомерное покровительство, нас изучали. Само наше присутствие всех занимало, а кое-кому досаждало. С неприятием нам довелось столкнуться в самом начале: городской клуб гольфа и тенниса постоянно притворялся, будто потерял наши заявки на вступление (а когда они принялись активно нас залучать, мы уже утратили интерес), на весенних каникулах ко мне стекались коллеги с просьбой заполнить за них налоговую декларацию (ошибочно принимая сферу моих научных интересов за практические навыки), а на бесконечных вечеринках во время зимних каникул к нам с Эдит относились как к слюнявым идиотам, которые не отличают Рудольфа от Блитцена и Доннера и не знают, что делать со своими губами под омелой. На первой нашей рождественской вечеринке исторического факультета — чистая правда, это было за год до событий, о которых я хочу рассказать,— декан, ныне покойный доктор Джордж Ллойд Морс, попросил меня исполнить вместо него роль Санта-Клауса, то бишь облачиться в костюм и раздать подарки. «Это жену мою осенило, это ее гениальная идея,— пояснил он,— потому что у вас настоящая борода, как была у ее отца… в его время мужчины часто носили бороды, теперь все реже и реже, а жаль, настоящая борода куда благороднее и представительнее искусственной… Молодец я, что взял на работу усача, тем более и жене радость… не говоря уж о том, что, если вы возьмете на себя обязанности старого доброго святого Ника, у тех, кто действительно празднует Рождество, будет возможность повеселиться». Помню, как обходил комнату, волоча за собой мешок из подушки, набитый канцелярскими ножичками, по сути, крохотными кинжалами с гравировкой — эмблемой колледжа (ворон с оливковой ветвью в клюве) и девизом (Petite, et dabitur vobis[13]), оставлявшие на моих руках стигматы, когда я раздавал их собравшимся; помню, как в тот вечер вернулся домой и, не снимая костюма (колпак и кафтан надлежало утром вернуть преподавателям театрального искусства, чтобы английская кафедра воспользовалась ими на собственной вечеринке), промывал порезы, смывал тальк, убеливший мне бороду, и побрился… (Прежде чем продолжать, пожалуй, следует упомянуть, что совместное обучение в Корбине ввели незадолго до моего прихода и общее число цветных студентов тогда равнялось нулю. К тому времени, как я вышел на пенсию, в университете существовал уже и Союз африканских студентов, и Союз афроамериканских студентов, и Латиноамериканское квир-сообщество, и оперативная группа «Безопасное пространство для транссексуалов». Отменили речовки, подражавшие песнопениям коренных народов Америки,— «Крик ирокеза», «Ура, аллегани»: прежде эти речовки студенты скандировали на собраниях перед спортивными матчами. Памятник основателю университета — Мэзеру Корбину, застройщику, связанному с демократами, бывшему каудильо совета директоров корпорации, ведавшей системой каналов штата Нью-Йорк,— прежде высился во дворе, не вызывая недоумений; ныне у его подножия красуется интерактивная доска, объявляющая, что Мэзер эксплуатировал рабов, наживался на труде иммигрантов, и это «противоречит ценностям университета» и «вызывает проблемы». Все эти перемены, бесспорно, примечательны, но факт остается фактом: нынешняя молодежь чувствительна как никогда. Признаюсь, я не понимаю, как толковать сей феномен, и пытался подобраться к нему «с позиции экономической», задавшись вопросом, способствовало ли увеличение чувствительности уменьшению дискриминации, или же уменьшение дискриминации вызвало увеличение чувствительности там, тогда и так, как оно происходит ныне. Или, точнее, там, тогда и так, как его представляют себе студенты, чье похвальное стремление к одобрению выпестовали в культуру обид, каковую я нахожу нестерпимой. Сколь многие из бывших моих студентов (особенно те, кого мне довелось учить в последние годы) проявляли такую терпимость к чужой психологической уязвимости и недовольству, что сами сделались нестерпимы; третьекурсники-торквемады, второкурсники-савонаролы обнаруживали изъян едва ли не в каждой фразе, повсюду усматривали предубеждения и предрассудки. Не хочу вспоминать университетские войны, эти кровавые битвы за равные права, начинавшиеся, как начиналось множество битв за гражданские права в Америке, с евреев на передовой. И уж тем более я не хочу, чтобы подумали, будто я утверждаю, что теперешних студентов слишком легко задеть, что они принимают все чересчур близко к сердцу и, движимые лучшими побуждениями, поступают не лучшим образом, или что в университете целиком и полностью искоренили мизогинию, расизм, гомофобию и прочее. Я всего лишь отмечаю, что если в мое время еврею удавалось сойти за белого, то ему, считай, повезло, что красных ненавидели откровеннее прочих, что обращение во множественном числе не считалось предпочтительным и что манерой поведения и самой надежной защитой для любого меньшинства было ассимилироваться, а не выделяться.)
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!