Латунное сердечко, или У правды короткие ноги - Герберт Розендорфер
Шрифт:
Интервал:
Прежде чем увидеть Керстин, Кессель ее услышал. «Малышка так долго держала все в себе, – объяснила Рената позже, – это ты понимаешь? Она не видела меня целый год. И, наверное, с самой Пасхи не видела вообще никого из родных. Неужели это так трудно понять? Когда долго все держишь в себе, обязательно надо выговориться».
Человек, которому несколько раз на дню приходится ездить на шестой этаж и обратно, знает путь лифта по этажам с точностью до долей секунды. Считая назад от того момента, когда Рената Кессель вместе со своей дочерью Керстин Вюнзе вышла из лифта на площадку шестого этажа (Рената вышла первой, придерживая дверь лифта баулом в красно-зеленую шотландскую клетку с привязанным к нему зонтиком без ручки, чтобы Керстин тоже могла выйти и выволочь свой то ли мешок, то ли рюкзак, скроенный из грязно-коричневого дерматина) – считая назад от этого момента. Кессель услышал голос Керстин, когда мать и дочь были никак не выше второго этажа. Когда они были на четвертом этаже, Кессель уже мог разобрать, что она говорит. Голос у Керстин был не то чтобы очень громкий, но резкий и какой-то пронзительный. Кроме того, отметил Кессель, она говорила на целый замысел выше, чем ей было положено природой (таким приемом пользуются некоторые тенора), фальшивя на четверть тона, говоря музыкальным языком, к тому же, с другой стороны, в ее голосе постоянно сквозила легкая застарелая обида. Бывают люди, подумал Альбин Кессель, всегда заранее уверенные, что слушать их не будут, а потому говорящие с такой вот обиженной интонацией. Детей, которые бы так говорили, Альбин Кессель до сих пор не встречал.
Керстин говорила, пока распаковывала вещи, говорила за ужином, говорила под душем (мыться ей очень не хотелось), говорила даже, пока чистила зубы, говорила целых полчаса с матерью уже после того, как та уложила ее в постель, поцеловала, выключила свет и закрыла за собой дверь, и потом какое-то время говорила еще сама с собой.
– Она у тебя, наверное, и во сне разговаривает, – предположил Кессель, когда Рената наконец пришла к нему в гостиную и села.
– Это подло! – обиделась Рената. Тогда-то она и объяснила ему, что такое «слишком долго держать все в себе».
Что именно говорил ребенок, Кессель при всем желании не мог припомнить, потому что говорила Керстин, во-первых, очень быстро, во-вторых, чаще всего с полным ртом, а в-третьих, на каком-то странном диалекте, очевидно, люденшейдском, которого Кессель почти не понимал. Странно, подумал Альбин Кессель (однако вслух он этого не сказал), – вот она сейчас говорила тут битых два часа, а спроси меня, о чем она говорила, и я не смогу вспомнить ни слова; хотя нет, одну фразу я помню – о том, что у нее есть плюшевая кошка, которую зовут Блюмхен (Керстин произнесла «Блюмшен»).
– А что, обычно она у тебя меньше разговаривает? – поинтересовался Кессель.
– Конечно, меньше, – заверила его Рената – ей просто надо было выговориться.
Дай-то Бог, подумал Кессель.
Вследствие слишком явного преобладания акустических проявлений ребенка над оптическими Альбин Кессель почти не запомнил, как этот ребенок выглядит. Единственное, что он заметил, было полное несходство черноволосой матери с более чем белокурой дочерью.
Впрочем, возможностей насмотреться на ребенка у Кесселя в течение нескольких следующих недель было предостаточно, и он очень скоро убедился, что ребенок не только слишком мал для своего возраста, но и обладает бледной, почти совершенно белой кожей – если не считать нескольких колоний красноватых прыщей, расположенных под глазом, возле рта и на шее. «Прыщи – это не беда, – объяснила Рената – Это пубертатный период, у меня они тоже были. Это у нее от меня». Колонии прыщей перемещались с места на место, однако их число оставалось постоянным. «Совсем как у меня, – призналась Рената – Они пройдут годам к четырнадцати-пятнадцати. Кстати, неправда, что она совсем на меня не похожа: форма головы у нее совершенно моя». Рената нашла свою детскую фотографию и показала Кесселю. Кессель не сказал ничего. Со снимка на него смотрела темноволосая девочка с узким, тонким лицом, несмотря на пухлые детские щечки. У Керстин же голова была почти круглая, череп, скорее, широкий, чем длинный, нос, хоть и маленький, походил на картофелину, торчавшую прямо посреди лица без всякого переносья (в семействе Вюнзе, как Кессель узнал позже, об этом было принято говорить «задорный курносенький носик»), а подбородок был исчезающе мал, но зато заострен – единственная деталь, нарушавшая все шарообразие. Самой же выдающейся (в буквальном смысле) деталью этого детского личика был рот, выпяченный вперед наподобие воронки или шланга. Вслух Альбин Кессель ничего не сказал, но про себя решил, что это от беспрестанного говорения. Рот, он ведь тоже разнашивается.
Художник Вермут Греф, один из лучших друзей Кесселя, единственный, к кому Кессель ходил на «вторничные исповеди», чтобы покаяться в грехах и пороках, Вермут Греф, не только обладавший на удивление ясным умом, но и умевший находить краткие и в то же время поразительно емкие формулировки для всех явлений окружающего мира и повседневной жизни, увидел Керстин в четверг, 29 июля, когда Кессель с ребенком шли к книжному магазину встречать Ренату. Магазин был уже в пределах видимости – Кессель столкнулся с Грефом на углу Сальватора и Театинерштрассе, – поэтому ребенок пошел вперед, не умолкая ни на минуту, а они успели обменяться несколькими словами.
– Это чей ребенок? – поинтересовался Греф.
– Это новая дочь Ренаты, – сообщил Кессель.
– Почему «новая», ей же на вид лет десять?
– Двенадцать, – поправил Кессель. – Не для нее новая, а для меня.
– А-а, – протянул Греф, глядя вслед удаляющемуся ребенку.
– Ну, и как она тебе? – спросил Кессель.
– Она похожа, – сказал Греф, – на оскорбленную каракатицу.
Метаморфозу, происшедшую с табличкой на входной двери, Кессель заметил только перед отходом ко сну. У Кесселя была привычка выглядывать за дверь перед тем, как запереть ее на ночь. Он выглядывал на лестничную площадку и лишь после этого закрывал дверь, накидывал цепочку, запирал замок на два оборота и еще проверял, хорошо ли закрыта дверь, слегка потянув за ручку – действие, конечно, совершенно бессмысленное. Он много раз пытался отвыкнуть от этой «проверки». Результат этих попыток был всегда один и тот же. Заперев замок на два оборота, Кессель делал над собой титаническое усилие и отходил от двери, не дотронувшись до ручки. Сразу же после этого мысли его приходили в полный беспорядок. Он ходил из угла в угол, не находя себе места. Мысли его вертелись вокруг нетронутой ручки, как если бы это была кровоточащая рана. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Проблема непроверенной ручки все разрасталась и разрасталась в его мозгу – до тех пор, пока он не вскакивал с постели и не дергал злосчастную ручку… Облегчение, которое он при этом испытывал, было сравнимо лишь с избавлением от боли после удаления зуба. В этот вечер, перед тем, как запереть дверь и дернуть за ручку, Кессель выглянул на лестничную площадку и обнаружил, что табличка «Кессель» заклеена широкой полосой пластыря, а на ней шариковой ручкой одно под другим написаны два имени:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!