Записки из мертвого дома - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Все это, разумеется, было нарочно, потому что всех этотешило. Надо было поломаться над бывшим дворянчиком, и, конечно, они были радыслучаю.
Очень понятно теперь, почему, как уже я говорил прежде,первым вопросом моим при вступлении в острог было: как вести себя, какпоставить себя перед этими людьми? Я предчувствовал, что часто будут у менятакие же столкновения с ними, как теперь на работе. Но, несмотря ни на какиестолкновения, я решился не изменять плана моих действий, уже отчастиобдуманного мною в это время; я знал, что он справедлив. Именно: я решил, чтонадо держать себя как можно проще и независимее, отнюдь не выказыватьособенного старания сближаться с ними; но и не отвергать их, если они самипожелают сближения. Отнюдь не бояться их угроз и ненависти и, по возможности,делать вид, что не замечаю того. Отнюдь не сближаться с ними на некоторыхизвестных пунктах и не давать потачки некоторым их привычкам и обычаям, однимсловом – не напрашиваться самому на полное их товарищество. Я догадался с первоговзгляда, что они первые презирали бы меня за это. Однако, по их понятиям (и яузнал это впоследствии наверно), я все-таки должен был соблюдать и уважатьперед ними даже дворянское происхождение мое, то есть нежиться, ломаться,брезгать ими, фыркать на каждом шагу, белоручничать. Так именно они понимали,что такое дворянин. Они, разумеется, ругали бы меня за это, но все-таки уважалибы про себя. Такая роль была не по мне; я никогда не бывал дворянином по ихпонятиям; но зато я дал себе слово никакой уступкой не унижать перед ними ниобразования моего, ни образа мыслей моих. Если б я стал, им в угоду,подлещаться к ним, соглашаться с ними, фамильярничать с ними и пускаться вразные их «качества», чтоб выиграть их расположение, – они бы тотчас жепредположили, что я делаю это из страха и трусости, и с презрением обошлись бысо мной. А-в был не пример: он ходил к майору, и они сами боялись его. С другойстороны, мне и не хотелось замыкаться перед ними в холодную и недоступнуювежливость, как делали поляки. Я очень хорошо видел теперь, что они презираютменя за то, что я хотел работать, как и они, не нежился и не ломался передними; и хоть я наверно знал, что потом они принуждены будут переменить обо мнесвое мнение, но все-таки мысль, что теперь они как будто имеют право презиратьменя, думая, что я на работе заискивал перед ними, – эта мысль ужасно огорчаламеня.
Когда вечером, по окончании послеобеденной работы, яворотился в острог, усталый и измученный, страшная тоска опять одолела меня.«Сколько тысяч еще таких дней впереди, – думал я, – все таких же, все одних итех же!» Молча, уже в сумерки, скитался я один за казармами, вдоль забора, ивдруг увидал нашего Шарика, бегущего прямо ко мне. Шарик был наша острожнаясобака, так, как бывают ротные, батарейные и эскадронные собаки. Она жила востроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала хозяевами икормилась выбросками из кухни. Это была довольно большая собака, черная сбелыми пятнами, дворняжка, не очень старая, с умными глазами и с пушистымхвостом. Никто-то никогда не ласкал ее, никто-то не обращал на нее никакоговнимания. Еще с первого же дня я погладил ее и из рук дал ей хлеба. Когда я еегладил, она стояла смирно, ласково смотрела на меня и в знак удовольствия тихомахала хвостом. Теперь, долго меня не видя, – меня, первого, который внесколько лет вздумал ее приласкать, – она бегала и отыскивала меня между всемии, отыскав за казармами, с визгом пустилась мне на встречу. Уж и не знаю, чтосо мной сталось, но я бросился целовать ее, я обнял ее голову; она вскочила мнепередними лапами на плечи и начала лизать мне лицо. «Так вот друг, которого мнепосылает судьба!» – подумал я, и каждый раз, когда потом, в это первое тяжелоеи угрюмое время, я возвращался с работы, то прежде всего, не входя еще никуда,я спешил за казармы, со скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком,обхватывал его голову и целовал, целовал ее, и какое-то сладкое, а вместе с теми мучительно горькое чувство щемило мне сердце. И помню, мне даже приятно былодумать, как будто хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свететолько и осталось теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мнепривязанное, мой друг, мой единственный друг – моя верная собака Шарик.
Но время шло, и я мало-помалу стал обживаться. С каждым днемвсе менее и менее смущали меня обыденные явления моей новой жизни.Происшествия, обстановка, люди – все как-то примелькалось к глазам. Примиритьсяс этой жизнью было невозможно, но признать ее за совершившийся факт давно порабыло. Все недоразумения, которые еще остались во мне, я затаил внутри себя, кактолько мог глуше. Я уже не слонялся по острогу как потерянный и не выдавалтоски своей. Дико любопытные взгляды каторжных уже не останавливались на мне такчасто, не следили за мной с такою выделанною наглостью. Я тоже, видно,примелькался им, чему я был очень рад. По острогу я уже расхаживал как у себядома, знал свое место на нарах и даже, по-видимому, привык к таким вещам, ккоторым думал и в жизнь не привыкнуть. Регулярно каждую неделю ходил бритьполовину своей головы. Каждую субботу, в шабашное время, нас вызывали дляэтого, поочередно, из острога в кордегардию (не выбрившийся уже сам отвечал засебя), и там цирюльники из батальонов мылили холодным мылом наши головы ибезжалостно скребли их тупейшими бритвами, так что у меня даже и теперь морозпроходит по коже при воспоминании об этой пытке. Впрочем, скоро нашлосьлекарство: Аким Акимыч указал мне одного арестанта, военного разряда, которыйза копейку брил собственной бритвой кого угодно и тем промышлял. Многие изкаторжных ходили к нему, чтоб избежать казенных цирюльников, а между тем народбыл не неженка. Нашего арестанта-цирюльника звали майором – почему – не знаю, ичем он мог напоминать майора – тоже не могу сказать. Теперь, как пишу это, таки представляется мне этот майор, высокий худощавый и молчаливый парень,довольно глуповатый, вечно углубленный в свое занятие и непременно с ремнем вруке, на котором он денно и нощно направлял свою донельзя сточенную бритву, и,кажется, весь уходил в это занятие, приняв его, очевидно, за назначение всейсвоей жизни. В самом деле, он был до крайности доволен, когда бритва былахороша и когда кто-нибудь приходил побриться: мыло было у него теплое, рукалегкая, бритье бархатное. Он видимо наслаждался и гордился своим искусством инебрежно принимал заработанную копейку, как будто и в самом деле дело было вискусстве, а не в копейке. Больно досталось А-ву от нашего плац-майора, когдаон, фискаля ему на острог, упомянул раз имя нашего острожного цирюльника инеосторожно назвал его майором. Плац-майор рассвирепел и обиделся до последнейстепени. «Да знаешь ли ты, подлец, что такое майор! – кричал он с пеной у рта,по-свойски расправляясь с А-вым, – понимаешь ли ты, что такое майор! И вдругкакой-нибудь подлец каторжный, и сметь его звать майором, мне в глаза, в моемприсутствии!..» Только А-в мог уживаться с таким человеком.
С самого первого дня моей жизни в остроге я уже началмечтать о свободе. Расчет, когда кончатся мои острожные годы, в тысяче разныхвидах и применениях, сделался моим любимым занятием. Я даже и думать ни о чемне мог иначе и уверен, что так поступает всякий, лишенный на срок свободы. Незнаю, думали ль, рассчитывали ль каторжные так же, как я, но удивительноелегкомыслие их надежд поразило меня с первого шагу. Надежда заключенного,лишенного свободы, – совершенно другого рода, чем настоящим образом живущегочеловека. Свободный человек, конечно, надеется (например, на перемену судьбы,на исполнение какого-нибудь предприятия), но он живет, он действует; настоящаяжизнь увлекает его свои круговоротом вполне. Не то для заключенного. Тут,положим, тоже жизнь – острожная, каторжная; но кто бы ни был каторжник и накакой бы срок он ни был сослан, он решительно, инстинктивно не может принятьсвою судьбу за что-то положительное, окончательное, за часть действительнойжизни. Всякий каторжник чувствует, что он не у себя дома, а как будто в гостях.На двадцать лет он смотрит будто на два года и совершенно уверен, что и впятьдесят пять лет по выходе из острога он будет такой же молодец, как итеперь, в тридцать пять. «Поживем еще!» – думает он и упрямо гонит от себя всесомнения и прочие досадные мысли. Даже сосланные без срока, особого отделения,и те рассчитывали иногда, что вот нет-нет, а вдруг придет из Питера: «Переслатьв Нерчинск, в рудники, и назначить сроки». Тогда славно: во-первых, в Нерчинскчуть не полгода идти, а в партии идти против острога куды лучше! А потомкончить в Нерчинске срок и тогда… И ведь так рассчитывает иной седой человек!
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!