Компромисс между жизнью и смертью. Сергей Довлатов в Таллине и другие встречи - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Таганка была одним из очень немногих мечтаний, которые не обманули. Я помню, как в пять-шесть лет мы с моей подружкой Милкой, сидя под столом на кухне ее дедушки и бабушки, таскали из огромного «картофельного» мешка воблу; воблу эту привозили родители Милки с Дальнего Востока, на всю зиму должно было хватить, потом уезжали обратно. И нам разрешалось брать не больше одной воблы в день. И вот мы мечтали, что если станем принцессами, то будем есть воблу, сколько захотим, а главное, одни жирные хребты, а ребра станем выбрасывать, а еще нам прислужницы станут чистить семечки, и мы будем получать их уже без шелухи. Всё оказалось потом доступно, но совершенно не нужно. И помню, что мечтала о собаке, и родители поклялись подарить мне ее на 12-летие. Я ждала терпеливо шесть лет, а они были уверены, что я забыла, и отец, потрясенно, сознался, что они обманули меня. Осталась ужасная обида на жизнь, а собака так и не завелась, хотя потом этому ничто не мешало.
До сих пор помню, как по скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримёрки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».
И помню ту, с тревожной оглядкой, женщину, которая отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера (так замечательно я потом уж никогда на Таганке не устраивалась).
Стихи были способом нашего быта, методом нашего интерьера. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.
Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.
Как это было и для Валерия Золотухина. Это потом он очнулся от похмельной веселой жизненной браги и задумался над Бродским, и почувствовал, что любимые поэты его времени – Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина по сравнению с Бродским – не насыщают. «Почему это прошло мимо? Почему Вознесенский никогда не присоветовал его почитать?» И Золотухин, готовясь к возможной встрече с Иосифом Бродским в Греции, выбирает и учит:
Но это всё потом, потом. А пока я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».
Мы тогда не знали, что душе грешно без тела. Мы думали, что всё внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и всё. Полу-положительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…
Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: я могу ошибаться, но сейчас мне кажется, что все они были в джинсах и черных свитерах.
Диссидентов в нашей империи всегда узнавали не по антисоветским лозунгам и даже не эзопову языку, нет, узнавали по синтаксису, по запятым, по несанкционированному ритму фразы, по внутренней рифме. Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.
Эти артисты были эротичны. Искусство эротично по своей природе, по своей сути, по своей жажде, трепету, дыханию, и Юрий Любимов вернул театру это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.
Пока Анны Каренины величественно «несли» себя под поезда, пока юных сыновей Карамазова играли зрелые и даже перезрелые мужчины, Валера Золотухин взволнованно вставал на весы, делал зарядку, ограничивал себя в еде (хорошая еда бывала на праздники, но и там нужно было себе запрещать), может быть, и не зная, что это – нормальная, правильная профессиональная забота артиста, принятая с самых древнегреческих времен. И в его, Золотухинском случае, всяческие мимолетные любовные истории – есть тоже поддержание себя в должной эротической форме, без которой бессмысленно выходить на сцену. Как живописцу необходимо обнаженное женское тело – натурщицы, музы, подруги, как живописец бесстрашен и бестактен в своем профессиональном интересе, так и артист, ему грешно без тела… И на этом теле нужно уметь играть, как на флейте.
«Вы не пара мне, – сказала мне вчера Тамара, – вам пара она, уфимская шлюха, вы с ней – два пошлых пошляка». Да, конечно, я вам не пара, Тамара Вл. (это он добавляет наперекор детской рифме. – Е.С.), – Ваша самодостаточность и высота ваша, не шучу я абсолютно, разве сравнится с низостью этой мадам. Но этой низости-то мне в вас и не хватает, очевидно, прости меня Господь!» – пишет он в Дневнике, предвидя эту неизбежность низости, которая есть всего лишь враг усредненности, обывательской правоты. Потому что готов принять всё неизбежное, что сулит профессия. Как принимают, не ропща, судьбу.
«– История моя с Полозовым, с клоуном, на его отъезде в Африку все-таки не закончилась. Как-то мы зарабатывали с Юрием Владимировичем Никулиным в домах отдыха Карельского перешейка; уже я был довольно известен, работал в Театре на Таганке, снялся в «Хозяине тайги», и в один из вечеров рассказал Никулину, как прошла моя первая встреча с клоунадой. «Ты фамилию не помнишь?» – «Полозов». – «Алеша? Я с ним начинал на манеже». Достает Юрий Владимирович записную книжку и дает мне телефон. А у меня в это время вышла повесть в «Юности» – «На Исток-речушку, к детству моему». 1973 год. И у меня в ЦДЛ был вечер, как у писателя. Дебют. Конечно, была концертная артистическая программа, но все-таки вечер писателя. В Москве я позвонил Полозову. «Здравствуйте, я тот мальчик с Алтая, которого вы направили в артисты». Он: «Мне Юра уже позвонил. Я вас, конечно, не помню, у меня таких подсадок было много, но я вас знаю». И я его пригласил в ЦДЛ. Это был, повторяю, первый такой мой вечер. После выхода повести в «Юности» был банкет, и Вознесенский мне сказал: «У тебя теперь другая биография начнется. Как у Володи Высоцкого после «Гамлета», когда в нем, в Гамлете-Высоцком, видели прежде всего поэта». Словом, я его пригласил; идет вечер, я заканчиваю программу песенкой Остапа Бендера и вдруг вижу, как по проходу идет высокий человек с огромным букетом гладиолусов. И я его узнаю, и я понимаю, что сейчас получаю букет из рук человека, которому я обязан своей актерской судьбой. Я принимаю букет, у меня – слезы по лицу; я постоял так несколько секунд и говорю залу, что я просто обязан рассказать всю ту историю, которую сейчас рассказал тебе… Потом я зашел в «Юность», и завотделом прозы сказал мне, что эта подсадка с клоуном – была лучшей частью вечера…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!