Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
«У этой водки какой-то сине-зеленоватый привкус. Это, пожалуй, от бутылки — какое-то сине-зеленоватое стекло, — он посмотрел в окно, — какая-то сине-зеленоватая ночь, — он посмотрел на стол, — но вот так сголю, сголю, как эти крошки… я всегда стараюсь думать: „Дом“».
А ещё: он не улыбался ни тебе, ни мне. Что-то похожее на оскал получалось у него, когда входила к нему она, твоя мать, которая дала ему имя… не помню я — какое. Он открывал рот только для того, чтобы зевнуть звероподобно, чтобы ухватить зубами пищу из рук твоей матери, в твоём молоке он никогда и не нуждался. Мычал он со стиснутыми зубами. Я тогда вспомнил и сказал: «Господи, если кто-то-что-то-такое-подобное появляется на свет только для того, чтобы изводить и разлучать других, находя радость лишь в дерьме своём, — зачем Тебе его жизнь?» Но я забыл спросить: «Господи, угодно ли Тебе это?» — забыл, потому что я думал тогда только о том, как снова обрести тебя, — так я оправдывался после, так я оправдываюсь и теперь, но теперь-то я хоть знаю: обретать прежде всего мне нужно было самого себя. А потом ты плакала всю ночь, а под утро сказала: «Я беременная, Дима». Я помню: от зелёного остался тоненький лишь ободок, не толще волоса, но отвернулся я и сказал: «Нет, не называй меня так больше, я — Макей… и так теперь вовеки». И долго не звонил будильник. Было воскресенье — будильник не заводили. А потом, в тот же вечер, я напился. И до сих пор мне кажется, что не я — улица подо мной бежала, шарахались от меня дома, разлетались, как филины, фонари, от меня, как от ветра, сгибались тополя, и горько было думать о себе мне, и о горе моём — сладко, а там, на кухне, сидела она, твоя мать: голубое — и ночная на ней рубашка, и дым от её сигареты, и отражение в окне. И запах…
«Её запах, — так сказал он, — запах суки… И в глазах её, на грудах листьев, две маленькие Нонки, но не пьяные, а мёртвые… но нет этого в памяти — вон это выбросил».
А ты? Ты в её комнате дремала, вероятно, — так ты, во всяком случае, сказала на суде. А я прошёл по коридору — видел на вешалке твой, помню, чёрный плащ, твою зелёную косынку — открыл я дверь, а там — там тот гадёныш измазанными в дерьме пальцами чесал своё тупое… лицо, лишённое смысла и имени. А я — я был недолго там — я не про время, про что-то другое. Я только взглянул в пустой и тёмный угол, только спросил: «Угодно ли Тебе это?» И Он сказал: «Да». А я — я был слишком пьян и не понял и не переспросил: угодно то, что я уже сделал, то есть под чужим именем произвёл на свет, или то, что только ещё сделать собирался? И ещё: я только закрыл глаза — свои и тому… не помню его имени. И ещё: я сказал: «Макей» — то Дмитрий сотворил, а это совершил Макей. А потом я бежал по городу. Я падал. Вставал. И бежал снова. А будто всё не так, и теперь вот кажется мне, будто никогда ещё ради меня город наш так не старался, не выплясывал, не бесился, подбрасывая дома, как детские кубики, размахивая улицами, как длинными рукавами, как крыльями гигантская птица, и шевеля деревьями и столбами, как… усами. И ещё, ты знаешь: город наш днём тихий, слегка хамский, а ночью — урковатый. Ты помнишь: подкованные — громкие под фонарями — туфли, фиксатые рты и милиционер — бывший уголовник, и уголовник — бывший милиционер, и: бля на фиг, и: чё пялишься, лярва! — а ещё: плотно закрытые ставни — воздух через них не проникает. А тут Он сделал так: никого — пусто. Ну хоть бы душа. Ну хоть бы кто из них: Король, Цыган или Мент. Никого — пусто. И где, и чем заняты их дюралевые мозги и свинцовые кулаки? И где лежат, где ржавеют впустую их победитовые финки этой ночью? Никого — пусто. И я спросил: а где же нынче все машины, где их проворные колёса? И только собаки — там, там — забегают трусливо в подворотни, и оттуда их слюнявый рык выплёскивается. Так Он устроил: никого — пусто. Плящущий сам по себе, опустевший разом город. Угол, столб, асфальт — и только кровь, а смерти нет, нет её — смерти. Где она, где её жало? Там, у крыльца, за решёткой — освещённая изо окна груда листьев. Руками в решётку, лицом в её узор чугунный. И уж так: благодарить готов: вроде и всё — она, она — уходит, тает, ускользает, спокойно, радостно — спасибо. А потом, будто там, на куче листьев, из неё как будто — как из смерти: нет, это не твой голос, это она, твоя мать, кричит… А потом, уже с другой стороны: скрип тормозов и визг покрышек по асфальту, топот сапог, и он — Цыган, бывший уголовник: «Пни его, пни, старшина, по рылу хорошенько… или по пальцам, чтобы отцепился… а то провозимся с ним сколько…» А из форточки её, старухи, голос: «Хи-хи, хи-хи, вы не того, совсем другого вы поймали… того уж нет больше на свете». — «Заткнись, Настя, а то и тебя с собой прихватим… место для тебя найдём свободное». Господи! Господи! Господи, дай же мне сдохнуть…
Он встал из-за стола, повалился на диван и сказал:
«Нет, ничего писать я ей не буду, я просто: однажды поеду и убью его…»
Быстро чередуются дни, когда их не считаешь и ничего особенного от них не ждёшь: день и ночь — сутки прочь. А это — то утро, когда нужно собираться на работу. Он оделся, взял провизию и вышел на крыльцо. Он посмотрел на нижнее окно и подумал: «Странно… это чё же с ней случилось? Эй, где ты, Настя? Что с тобой? Почему не провожаешь, как обычно? Почему не пьёшь возле окошка чай?.. Снег, наверное, сегодня выпадет», — так подумал он. А потом долго трясло его в автобусе, баламутя ему хмельные мозги. А там, на деляне, ребята во времянке, которых приехали они сменить, говорят, что вошли они в азарт и проиграли в карты, но уже подложили динамит и провели шнуры, взрывайте сами, мол. Но нет, они ещё опохмелились, а после покурили. Это потом: уши заткнули — всегда громко, всегда неожиданно, всегда противно, никак к этому не привыкнешь — ждут, а взрыва нет. «Схожу я, — говорит он, — проверю». — «Стой, может…» — сказал ему из мужиков кто-то. А он: «Да сколько ждать, мандраж берёт… случилось чё-то». Встал он. Пошёл. Тлеет, как окурок, как вата, чуть быстрее, если уместно так сказать. Крадётся огонёк — не оторвать от него глаз… Я поеду, затаюсь, выслежу и убью… Там, где-то, видимо, был брак или за сегодня уже отсырело — туман; камнем могло передавить — так думает он. А в памяти, издалека будто, диктует словно кто-то: нет, Сулиан, не тут, не тут, пойдём в баню, слышишь, Сулиан, побойся Бога, идём в баню, тут же и образа вон, тут-то как — Макей проснётся, чутко спит, слышишь, Сулиан, Макей проснётся, он же уже большой, всё понимат уж, нет, не могу тут, не могу, давай уж в баню, — и дверь, вздохнула будто, хлопнула. А после тот будто, что диктует, ближе подошёл: Макей, сыночек, не пугайся, подойди, посмотри, это не «кыса», это — брат твой, твой младший братик. Макей. Маке-е-еюшка! Сыночек, подойди!
Да, да, иду, иду я, мама.
Одиночество журавлю доставляло радость. Он много бродил по полям и болоту пешком, наблюдал со стороны новых, не виденных им ранее птиц, дивился их поведению: легкомысленным оно ему казалось. Подолгу он останавливался перед цветами, которых прежде не замечал, и оставался доволен их раскраской. И цвет неба был ему приятен. И уж будто вернулось к нему равновесие душевное. Но скоро он стал улавливать в душе своей какое-то беспокойство. Прислушался к себе журавль и понял: гнезда ему не хватает, заботы о нём, о гнезде. Тогда забрёл он в середину глухого, топкого болота и принялся строить гнездо. И громко, громко при этом старался хлюпать ногами по болотной жиже журавль, пытаясь заглушить поднимающийся изнутри в нём голос природы, голос матери, голос яйца, из которого он когда-то вылупился, и того места, конечно, где это произошло…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!