Письма к Луцию об оружии и эросе - Луций Эмилий Сабин
Шрифт:
Интервал:
Веррес, наместник Сицилии, — вот кто есть воплощение Скиллы, во всяком случае, здесь и теперь. Чудовище кровожадное и совершенно определенное — вплоть до мельчайших подробностей. Я имею в виду не только черты его лица, то расплывающиеся в добродушии, как смоква в меду, то изломанные, как у вцепившегося в добычу пса; не только его знаменитые брови, напоминающие черные щетки из свиной щетины, по малейшему мановению которых на Сицилии было совершено столько свинства. Я имею в виду не только его повадки — его остроумие идиота, вышедшего из черни, его вкус, утонченностью своей напоминающий борозды плуга, пашущего землю, которая явно не способна давать всходов, не только его безудержное тщеславие, накопленное годами унижений. Я имею в виду также гнуснейшую тиранию, установленную им на Сицилии, которая прикрыта именем законов Республики и единственное оправдание которой — гнусность его подданных, над которыми он измывается.
А потому, как множество раз уже было сказано, что мир — это корабль, с того дня, как я оказался в Сицилии, мне часто кажется, что наш корабль, корабль нашей жизни и нашего времени, корабль нашего мира, чем-то сродни кораблю Диониса, на котором заплыли на Сицилию удравшие от своего господина-бога пьяные сатиры[167]. В хмельном бреду носимся мы последние годы в нерасторжимых объятиях бури, которая неистово потрясает нас, ни на миг не выпуская из своих когтей. Словно одна из множества ужасных матерей-убийц греческих мифов, которые, впав в безумие, долго мечутся всюду, не выпуская из объятий своих младенцев перед тем, как вырвать из них жизнь. Или чудовищная полуженщина-полуволчица, пожирающая и своих собственных и чужих младенцев: такой представляют Рому сказки местных жителей (может быть, и не без основания). Мы мечемся на все четыре стороны, и еще до совсем недавнего времени били нас четыре вихря — Митридат, Серторий[168]киликийские пираты и самый страшный из вихрей — Спартак, не говоря уже о множестве подводных скал, неведомых течений, об отсутствии какого-либо перипла[169]и о совершенной вакханалии на самом корабле, захватившей в свою хмельную несуразность даже созвездия на небе. Среди всего этого абсурда кормчий бессилен определить верное направление.
«Устойчивая середина» исчезла без следа[170].
Но что случилось с самим кораблем, порядок на котором был образцом человеческого общества? Как нечто единое, упорядоченное, он больше не существует. Иногда за место кормчего дерутся моряки, как правило, несведущие в вопросах навигации, и тогда по палубе хлещет обильно кровь. Иногда мне кажется, что кормчего нет вообще, или что он нарочито где-то прячется. Я мечусь от одного совершенно беспечного морехода к другому, хватаю их за плечи, тщетно трясу, стараясь прогнать апатию, оцепенение, но вижу перед собой только хмельные или в лучшем случае удивленные лица. Тогда отчаяние хватает меня за горло, словно вырвавшаяся из бурлящего мрака когтистая и мохнатая лапа неведомого чудовища — одна из двенадцати лап гомеровской Скиллы.
Иногда бывает еще страшнее: я — один на всем корабле, бури нет, на море полное спокойствие, не слышно ни малейшего плеска волн, и, тем не менее, корабль куда-то движется, а на небе нет ни одной звезды, ни луны, ни облака, и кажется, будто это уже и не ночь, а черный день, но даже без черного солнца. И нет никакой борьбы (борьба была только в моем возбужденном воображении). Полный покой, который есть ничто, напоминающее изначальный хаос, который однако не породит из себя нового мироздания. Этот полный покой, этот ужасный временной промежуток между двумя вспышками единого огня Гераклита, на который пришлась моя жизнь, этот покой страшней самой яростной бури. И только сознание того, что странный корабль жизни моей есть корабль Диониса и движим он божьим промыслом, еще дает мне некоторую надежду.
В таком вот смятении души, мятущейся между Скиллой и Харибдой, словно корабль, на котором все четыре ветра изорвали уже паруса в клочья и только поэтому не разбили его совсем, швырнув на прибрежные скалы, пришел я в дом Каллимаха и совершенно нежданно обрел там великую радость, которую чуть было не назвал тихой солнечной бухтой: ее следовало бы назвать ликующим попутным ветром. Ты, наверное, усмехнешься, Луций: попутный ветер в изорванных в клочья парусах? Что ж, усмехнись, но не смейся, Луций.
Уже само имя ее было словно успокоение от бурных странствий — Эвксения[171]. Ты ведь, знаешь Луций: я верю в имена.
У нее была почти прямая линия носа и лба, которая однако имела легкие неправильности, отделявшие это лицо от идеала красоты и делавшие его более естественным, значительно более живым и даже каким-то особенно близким и родным. У нее был очень стройный и очень изящный стан (изящество, в частности, определялось этой стройностью), маленькая, но очень упругая и круглая грудь, вздернутая кверху, с восхитительными сосками, напоминающими каких-то маленьких совершенно невинных, но очень игривых (а, может быть, лукавых?) животных — оленят, козлят, котят, уже подросших, но еще не превратившихся в кошек, или других, подобных зверьков. В первое же мгновение я удивился, как это почти детское тело способно выдерживать мужские ласки, но затем отбросил удивление: маленькая грудь наслаждается больше, чем пышная, хотя обычно предпочитают пышную грудь и пышное тело. Мысль о совместимости или несовместимости этого изящества с буйными любовными ласками пронеслась в этой атмосфере легко, словно невзначай качнувшееся пламя незримого светильника, но я тут же отпрянул от обдумывания ее: я оставил себе загадку, а с ней оставил и очарование. Свет незримого светильника снова стал ровным, легким, тихим и радостным: он был успокаивающим, как мед, и очаровывающим, как лунное сияние, если бы, изливаясь в мир наш, луна, будучи подобием солнца, могла сохранять его золото. И все в ней было золотистым: и волосы, такие замысловатые в хитросплетениях локонов, коварные лабиринты которых не оставляли сомнений в ее любовной опытности, и едва заметная тень, падавшая от полной нижней губы на золотое же яблоко ее подбородка, и ее кожа, небрежно согласившаяся принять на себя ласки солнечных лучей и столь же небрежно, но и лукаво удержавшая их, и солнечные ласки, и сами эти лучи.
Глаза у нее были голубые. Я не люблю голубых глаз ни у женщин, ни у мужчин: у мужчин я их опасаюсь (возможно, из-за воспоминаний о Сулле), у женщин просто не люблю. Я люблю темные глаза, в которых не утопаешь, как в море или в небе, но погружаешься в них и ощущаешь самого себя в этом погружении. Однако в голубизне ее глаз было непередаваемое греческое γλαυκόν, присущее мягкому серому оперению совы. Эта серая мягкость, нарушавшая восхитительную голубизну ее глаз, делала их не далекими — небесными, а близкими — морскими и удивительно прекрасными. Так кажется мне сейчас, когда я спешу запечатлеть письменными знаками вчерашние воспоминания, но еще совсем недавно я был уверен, да и продолжаю быть уверен, что глаза ее были прекрасны тогда потому, что в них было то, словно слезой печали подернутое желание, которое остается навсегда и не удовлетворяется никогда, потому что желание это — страсть к неосязаемому и страсти по неосязаемому.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!