Московские дневники. Кто мы и откуда… - Криста Вольф
Шрифт:
Интервал:
Вот так выглядят сюжеты прозаиков»[22].
Дальше наш путь лежал в Вильнюс, где мы навестили Казиса Саю, с которым познакомились в Гагре. Мы встречались с детской писательницей Альдоной Лиобите (1915–1985), подружились с нею, впоследствии ее дети приезжали к нам в Кляйнмахнов. Можно рассказать об экскурсии в легендарную крепость Тракай и о наших посиделках в вильнюсском саду у гриля, о преследованиях и тяготах литовцев в Советском Союзе, о которых мы узнали из первых рук.
Побывали мы и в Каунасе, где некогда жил литовский национальный поэт Кристионас Донелайтис (1714–1780), которому Йоханнес Бобровский воздвигает памятник своим романом «Литовские клавиры», на основе этого романа я позднее написал либретто «Литовские клавиры. Опера для актеров» (1976). Мы восхищались сюрреалистическими акварелями художника и композитора Микалоюса Чюрлёниса (1875–1911), они выставлены в затемненных помещениях и носят в большинстве музыкальные названия.
Дорогой Макс Фриш,
места, в которых нам довелось встречаться, превратились в моих воспоминаниях в острова, поглощаемые приливом. Воспоминания в наших широтах все больше становятся своего рода службой по спасению ископаемых и реликтов. По сути, об этом-то мы, сами того не подозревая, и говорили, когда беседовали о Вашей новой книге — в Стокгольме, в мае 1978 года. Ваша новая книга тем временем вышла в свет — под названием «Человек появляется в эпоху голоцена», — и в посвящении Вы вспоминаете о том разговоре, в котором нам с г., как мы имели некоторое право полагать, отводилась роль будущих читателей. С тех пор мы не виделись больше, те острова тонут, тонут, и где же, спрашивается, твердая земля, дорога и в тумане — дорога, уже многих засосала пучина нереального, несуществующего, живые превращаются в жаждущих выжить, печаль вытесняется отвращением. Сначала боль сжимает сердце, потом больное сердце выходит из моды, и сердобольный автор обнаруживает, что потерпел крушение: природа не нуждается в именах. Каменные глыбы не нуждаются в его памяти.
Подобные фразы в нашем первом разговоре — за десять лет до упомянутого последнего — еще не вставали на горизонте. У природы были твердые имена: русло Волги, берег Волги — был май 1968 года — и пароход «Гоголь», везший писательскую братию на празднование юбилея Максима Горького. Мы говорили и говорили, сидя напротив друг друга в ресторане; медленно проплывали за окном берега, жара спадала, наступил вечер, потом ночь, погасла светлая полоска на западном берегу, а на восточном — уже под утро — затеплилась розовая полоса, и все детали исчезли, отступили в тень, отдалились даже реявшие над береговыми кручами силуэты церквей с их луковками-куполами. «Церквей я насмотрелся», — сказали Вы… Мерное пыхтение парохода над притихшей темной водой, меж темных громад земли, под звездами северного неба — эта абстрактная ситуация уже могла бы заставить нас забыть, кто мы и где мы. Мы этого ни на секунду не забывали. Мы твердо помнили, что нам следует если не быть, то хоть казаться представителями.
Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне «настороженность». Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность — последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам — козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы — упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш «Гоголь» несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно — мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней — преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: «Вот!») преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, — так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: «Ну что — беседуем дальше?..» Как обычный волжский пароход, вошел «Гоголь» в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали.
Попади мы еще раз на палубу «Гоголя» — что едва ли случится, — я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман, сожалея, что она отказалась поехать, — упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни — разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных?
Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова — в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о «Монтоке». Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение «порядочного человека» — помните, на вечернем приеме в Горьком? — и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время — это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, — но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о «Монтоке», мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена — Бюхнер, Ленин, — без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман.
О моральных проблемах, насколько я помню, больше не говорилось. Не в том дело, чтобы чувствовать себя порядочным человеком, что бы это ни означало. Суть не в том. А вот то, что мы не можем и не имеем права перестать мучиться этим вопросом, — вот наша единственная подлинная привилегия, постоянное напряжение, которое порождает нашу жажду писательства, но все чаще и блокирует ее. Сегодня мне кажется, что мы, интеллигенция Восточной Европы, несколько раньше западноевропейских интеллигентов осознали, что практикуем свою мораль без всякой страховки, целиком на собственный риск. Встречаясь с Вами, мы вдруг почувствовали себя мудрее и опытнее. И тот наш ночной телефонный разговор между Нью-Йорком и Оберлином, штат Огайо, между номером в отеле на Пятой авеню и кабинетом находившегося в отлучке профессора, — разговор, который уже в момент его совершения принадлежал, собственно говоря, прошлому. Возможно, именно поэтому Вам так трудно было его закончить. Это был возврат к тем временам, когда каждому из нас приходилось отвечать за всю свою страну, меж тем как каждый был уже свободен от причастности к главнейшим проблемам своего общества и представлял только самого себя.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!