Услады Божьей ради - Жан д'Ормессон
Шрифт:
Интервал:
О, Родина! Согласие меж граждан…
или:
Ошибкой было бы считать, что песнями,
Триумфом обернется…
или:
Порой, усталостью сморенный, он засыпал
В тени копья, но ненадолго…
или:
О, грозный шум, с которым в полумраке
Для геркулесова костра дубы валились…
или:
Когда и мы уйдем туда, где вы сейчас, голубки,
Где мертвые младенцы спят и прошлая весна…
Казалось, стихи рождались из его движений, из ритма шагов. Размахивая тростью и слегка наклонив голову, он продолжал идти, и казалось, что он, находясь в каком-то другом мире, открывает мне двери, приглашает меня войти туда:
К великодушным небесам, бальзам откуда льется,
Где те, кого любили мы, кто ласков был и чист….
Иногда он повторял два, три раза, словно не мог оторваться от мечты, от нетерпеливой мечты:
Когда и мы уйдем? Когда и мы уйдем…
Помните, как дедушка с гордостью заявлял, что не знает мелодию ненавистной ему «Марсельезы»? Понадобилась гибель миллионов людей, в том числе нескольких членов нашей семьи, чтобы мы примирились с гимном Республики. Дедушка прожил долго, дожил почти до той поры, когда «Марсельеза» превратилась в гимн столь же реакционный, а может, и еще более реакционный, чем песнопения наших шуанов. Примерно такой же путь прошли и стихи старика Гюго, которые читал мой отец, или страницы книг Ренана, которые в конце жизни моя матушка тайком читала в своей обставленной на бретонский манер спальне в Плесси-ле-Водрёе. К моему наивному удивлению, юный задор, свежий ветер, свобода, романтизм, да и сама революция 1789 года, казавшаяся нам концом света, — все это оказалось в арьергарде, в отступающих батальонах рутины и напыщенности, над чем нынче смеются молодые люди. Не успел я с благодарностью подумать об уроках моих родителей, открывших мне путь к неизведанным красотам, как картина переменилась, и Гюго, Ренан вместе со многими другими оказались на свалке истории. После стольких долгих остановок в тени своих старых памятников и монастырей, после нескольких забегов по прямой в погоне за своими мечтами история не прочь век-другой спустя совершить поворот на сто восемьдесят градусов и вернуться к чему-нибудь виденному. Она не возвращается назад, она просто перетасовывает свои перспективы, сжигает то, чему поклонялась, вновь открывает для себя то, что успела позабыть, движется вперед по спирали, словно возвращаясь назад, но на новом уровне, опираясь то на одно, то на другое, то на авторитарную власть, то на свободу, то на логику ума, то на логику сердца, то на очевидное, то на теряющееся во мраке, и поднимается подобно альпинисту к невероятному равновесию мифического конца истории, где все должно оказаться на своем истинном месте, созерцаемое умершими богами.
Я понимаю, что эти мои рассказы об истории моей семьи, равно как и просто об истории того времени, могут показаться банальными. Всем известно, что революция, Бонапарт, радикализм и социализм, Клемансо и сам Сталин начинали как левые бунтари, а потом, с удивительным однообразием становясь правыми, учреждали культ власти, а порой и диктатуру. Все знают, что романтизм начинался с бунта, а завершился слащавостью, вызывающей зевоту у школьников. Все знают, что бунт, очень скоро костенея, превращается в какой-нибудь незыблемый институт, что так надо, что иначе не бывает и что дети — это смерть родителей. Все это нами прожито и составляет часть опыта, накопленного нами за долгую жизнь. Но среди стольких угасших проявлений смелости, среди стольких оригинальных мыслей, ставших достоянием толпы, я хотел бы защитить эстетику очевидности. Обычное надо показывать, потому что его не замечают именно из-за того, что оно слишком привычно и банально. В «Украденном письме» Эдгара По префект полиции, пока не вмешался чудесным образом Огюст Дюпен, был не в состоянии заметить небрежно смятого листа бумаги, оставленного посреди стола. Все странности и безумства, описываемые в романах, происходят на фоне вещей, о которых никогда не упоминают, поскольку они всем известны. Мы читаем про разные преступления, про всякие кровосмешения, про удивительные и небывалые приключения, узнав о которых, рядовой человек восклицает: «Да это настоящий роман!» А умалчивает писатель и оставляет для истории, неспособной, кстати, восстановить их задним числом, драгоценные и молчаливые детали общего климата, особенности температуры общественной жизни, конкретные статьи коллективных правил, принятых в той или иной среде, то есть элементы, составляющие древнюю праоснову образа жизни и мышления, своего рода якоря духа времени, брошенные в прозрачные воды и тайно управляющие поверхностными волнами повседневной жизни.
Я хочу быть открывателем очевидного, укротителем повседневного, указателем всего банального. Я рассказываю о своей семье. Не о ее преступлениях, ибо таковых, собственно, практически и не было. И не о ее безумствах, ибо таковые были, в общем, разумными. А о том, что она думала об окружающем мире и как она жила изо дня в день. Я не говорю даже о ее манере одеваться, о ее привычках, о передаваемых из поколения в поколение забавных случаях, о том, как дедушка чесал затылок большим пальцем с растопыренной пятерней, и о соломенных шляпах канотье моего отца, о его пиджаках в полоску и наполовину белых, наполовину желтых туфлях, о шляпках тети Габриэль и ее платьях из магазина Пуарэ, о привычке настоятеля Мушу разгрызать орехи зубами. Нет, я буду искать причины загадочных очевидностей, явные и тайные мотивы принятия главных решений в ином: в цвете неба в тот или иной день, в снах наяву, в первых движениях рассудка и сердца.
Самое интересное, что грядущим поколениям, скорее всего, покажутся непонятными и удивительными именно подобные банальности. То, что сегодня является очевидным, им покажется самой большой загадкой, нам труднее всего понять у инков, у египтян, у античных греков и римлян, у монголов Чингисхана и Тамерлана не их завоевания, пирамиды и храмы, не их интриги и заговоры, так напоминающие современные, и даже не их жестокость, их странности, их культ солнца или природы, не их философию и религию, а их повседневное мышление, отношение к другим людям, осмысление того места, которое каждый из них занимал в мире, в жизни. Когда мы войдем в грядущее общество, людям покажутся непонятными женитьба дяди Поля, двойная жизнь тети Габриэль, наши взаимоотношения с историей и государством, идеи деда, попытки отца освободиться от груза прошлого, то, как мы представляли себе нашу задачу в этом мире и цель жизни, то есть все, что было мне близко и что в моем сознании мне было бы трудно расположить как-то иначе. Дело в том, что малейший жест, свойственный нам, самое незначительное рассуждение, все, что нас смешит или беспокоит, все, что мы делаем, зависит от привычек, от условностей, от мифов, настолько глубоко сидящих в вещах и вместе с тем таких открытых, что живущие в этом мире едва догадываются об их существовании.
Поэтому сегодня я еще больше восхищаюсь отцом, восхищаюсь его попытками встать над своей средой. Сейчас я склонен считать, что не такой уж слабый был у него характер. Нет ничего труднее, чем выйти за рамки своей эпохи и своего окружения. В окружении отца не было никого, кто мог бы подать ему пример, у него не было никакого повода хотя бы чуточку усомниться в прелестях традиции и порядка. Религия, мораль, эстетика, молва, да и интерес тоже — все настраивало его на приятие того, что отражалось в зеркалах прошлого, которые с любовью сохранялись в Плесси-ле-Водрёе. Но ему этого было мало. Я не думаю, что это моя мать, которую он обожал, толкала его на это. Наоборот, именно гибель отца стала причиной ее трагической любви к людям. Отец же и в ту пору, когда он был счастлив, любил людей, любил их радостно. И то, что я рассказываю здесь, совсем не удивительно. Ведь кроме своих маршалов, кроме своих вольнодумцев и министров всяких там семья насчитывала также какое-то количество святых. Я думаю, что и они тоже любили людей и сумели перешагнуть через барьеры своей касты. Мой отец не был святым. Он любил веселье, любил праздники, знал толк в винах, любил комфорт, был ироничен. Поскольку он принадлежал к нашей семье, то взаимоотношения с Богом занимали важное место в его жизни, но я не уверен, что они были простыми. Наши святые любили людей потому, что они любили прежде всего Бога. Они любили людей в Боге и через Бога в качестве посредника любили людей. Отец же прежде всего любил людей. И это стало поворотом в нашей долгой истории. Наверное, можно сказать, что отец видел в Боге вечный образ всех людей, прошедших по Земле. Я не совсем уверен, что ему понравилась бы такая претенциозная формулировка. Ведь он был из нашего круга и не переносил ничего, что хотя бы немного напоминало лицейский или философский жаргон. Он любил историю и терпеть не мог философию. А философия для него началась довольно рано. Я уж не говорю о Гегеле или Марксе, чьи имена никто, никогда и ни за что не решился бы произнести вслух в Плесси-ле-Водрёе. Все слова, состоящие более чем из трех слогов, уже казались ему подозрительными, и я полагаю, что Анатоль Франс находился для него уже на грани допустимой метафизики. Любовь к людям он черпал не в диалектике и не в философии истории. Скорее она возникла у него на фоне общих христианских представлений из смешения естественной симпатии и приправленной юмором вежливости. Члены нашей семьи испокон веков обнаруживали одинаковую вежливость, и даже несколько больше чем вежливость, при общении как с бретонским рыбаком или сицилийским каменщиком, так и с нотариусом или генералом, пожалуй, большую даже вежливость, чем при общении с каким-нибудь министром республики или разбогатевшим нефтепромышленником. Он был дружелюбно настроен к людям, вот и все. Он уважал их, считался с ними. И он ненавидел несчастье. Я уверен, что мама именно в память об отце и из любви к нему после его гибели постепенно заменила свой культ мужа на культ страдающего человечества. А я вспоминаю об отце лишь тогда, когда улыбаюсь жизни.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!