Петр Лещенко. Исповедь от первого лица - Петр Лещенко
Шрифт:
Интервал:
Контузия загнала меня в госпиталь, а дизентерия удержала там до прихода румынской армии в Кишинев[4]. Вот так я стал «белоэмигрантом». На самом деле я никуда не эмигрировал, а оставался на одном и том же месте, в Кишиневе, в госпитале. Но Кишинев вдруг и совершенно для меня неожиданно стал Румынией, а я стал румынским подданным.
Кишинев, в который меня привезли в младенческом возрасте, я считал своей родиной. Здесь жила моя семья — мать, отчим и недавно родившаяся сестренка Валя. Уехать из Кишинева куда-то, бросив их, я не мог. Уезжать — так всем вместе. А куда уезжать? Кругом творилось черт знает что и никто из нас (меня, матери и отчима) не понимал, что происходит. Вдобавок у матери на руках была Валя. Куда поедешь в столь смутное время с ребенком на руках? И на какие средства куда-то ехать? Я не пытаюсь оправдаться. Я просто хочу объяснить, что в 1918 году наша семья не имела возможности уехать из Кишинева куда бы то ни было. Не и-ме-ла!
Никуда мы на самом деле не эмигрировали. Все решилось за нас и без нашего участия. Нашего мнения никто не спрашивал. Жили мы в России, но вдруг оказались в Румынии. Вот и вся наша «эмиграция».
Мои тогдашние политические взгляды походили на окрошку. Всего понемножку и хорошо перемешано. Монархистом я никогда не был, даже в то время, когда на троне сидел Николай Второй. Мне всегда казалась глупостью передача власти по праву рождения. Так можно передавать имущество, но не власть. А вдруг дурак в царской семье родится — что тогда? Он все равно станет царем? В божественную природу царской власти я никогда не верил. Мое убеждение таково — правителя должен выбирать народ. Февральскую революцию я встретил с большим воодушевлением. Нам, учащимся школы прапорщиков, не дозволялось участвовать в митингах, но мы все равно ходили на них с красными бантами на шинелях. Радовались тому, что царь отрекся и теперь все равны. О том, какая из политических партий права, а какая — нет, я тогда не задумывался. Знал только лишь то, что категорически не приемлю монархистов и анархистов. Анархистов я не понимал. Мне казалось (и сейчас кажется), что они сами не понимали, чего они хотят. Всем анархистам, которых я знал, хотелось только одного — пограбить вволю. Это мне не нравилось. Признаюсь честно, что глубоко в политику я не вникал. Голова шла кругом. Вдобавок я убежден, что каждый должен заниматься своим делом. Как хорошо сказал Крылов: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник, а сапоги тачать пирожник, их дело не пойдет на лад»[5]. Я пою, поскольку умею петь, но вряд ли я смог бы выступать на митингах или заседать в парламенте. Пусть это делают другие, у которых хорошо получается.
Я не вникал в тонкости политики, а просто верил, как верили многие в то время, что после Февральской революции жизнь изменится в лучшую сторону. Октябрьская революция произошла, когда я валялся в госпитале. Сведений о ней до нас поначалу доходило мало, и были эти сведения отрывочными, искаженными. Снова что-то произошло в Петербурге, а что именно — непонятно. Лишь много позже я разобрался, что к чему. Но к тому времени из Румынии в Советский Союз уже нельзя было переехать только лишь по одному своему желанию. Впервые желание жить в Советском Союзе посетило меня в 20-е годы. Я понимаю, что неисполненное желание ничего не стоит. Но если желание было, то о нем следует написать. Такая огромная страна, как Советский Союз, — это же мечта для любого артиста. Можно ездить с гастролями по ней бесконечно. Какие просторы! Сколько зрителей! В отличие от Шаляпина, которого слушают даже те, кто русского языка не знает, мне нужна русская публика. Я хорошо себя чувствую только среди русских. Я так и пишу в каждом своем заявлении, передаваемом в советское посольство: «Хочу жить и петь на родине». Между словами «жить» и «петь» можно смело ставить знак равенства. Песня для меня все равно что жизнь. Я не представляю себе жизни без песни. Не знаю, что буду делать, если вдруг перестану петь. Наверное, сразу же умру от тоски. Сейчас даже смешно вспоминать о том, что когда-то я хотел быть военным.
Те годы были трудным, тяжелым временем. Никто в Кишиневе не ожидал от румынской армии ничего хорошего. Но в действительности все оказалось хуже ожидаемого. Как только румыны заняли Кишинев, генерал Броштяну объявил в городе осадное положение и наделил армию с жандармерией неограниченными полномочиями. Моя бедная мама ужасно волновалась за нас с отчимом, несмотря на то что ей нельзя было волноваться. Она кормила Валю, а от волнения пропадает молоко. За меня мама волновалась потому, что я был прапорщиком русской армии, врага армии румынской. Вспомнит какой-нибудь офицер или солдат о том, как его ранило на фронте, или брата своего убитого вспомнит и застрелит меня со злости. Отчим вынуждал ее волноваться тем, что был зубным техником. В глазах общества зубные техники выглядели обеспеченными людьми, у которых непременно припрятано золотишко. Вдруг кто-то позарится, начнет искать повод для того, чтобы придраться и устроить обыск. Нашего соседа, тихого старичка-ювелира, арестовали якобы за «агитацию», а на самом деле для того, чтобы иметь возможность его ограбить. Отношения между румынской армией и жителями Кишинева были крайне неприязненными. На фоне этой неприязни смешно звучали разглагольствования политиков и генералов о «сердечной братской любви» и прочих теплых чувствах между румынами и бессарабцами.
Дела отчима, и без того не очень хорошие, из-за всех происходивших событий пришли в упадок. Он зарабатывал какие-то гроши, которых едва хватало на пропитание и самые насущные нужды. Доходы падали, а цены все росли и росли. Выйдя из госпиталя, я сразу же принялся за поиски работы. Голос у меня к тому времени уже установился и окреп, но одного умения петь было мало. Для того чтобы найти место, певцу нужны кое-какие связи и репутация. У меня же ни того, ни другого не имелось. Кем я был тогда? Меня спрашивали: «Где вы пели?» Я отвечал: «В архиерейском хоре, давно, еще до войны». — «Что вы делали после?» — «После я был на фронте, а затем лежал в госпитале». Люди морщились и не всегда снисходили до того, чтобы послушать мое пение. А если и снисходили, то говорили: «Допустим, голос у вас есть, но кроме голоса нужно же еще и вид иметь». Для того чтобы выступать в приличных местах, нужно было иметь соответствующую экипировку, а у меня из всей одежды были только поношенный костюм и такое же поношенное пальто. Одежду мне на последние деньги купила мама, когда я вернулся домой из госпиталя. Ей не хотелось, чтобы я ходил по городу в русской военной форме, пускай и без погон. Мама продала старьевщику мою военную форму, которая за время, проведенное в госпиталях, сильно истрепалась, добавила то, что было отложено на черный день, и одела меня. Отчим был сильно этим недоволен. Между нами никогда не было особой приязни. Поначалу я его сторонился, а он старался меня не замечать. Я не мог забыть, как когда-то, еще до войны, он выгонял меня из дому. Мать мою эта неприязнь между мною и отчимом сильно огорчала. Ради мамы я пошел на уступки. Я видел, как она радуется тому, что у нее теперь есть муж, и не хотел разбивать ее счастье. Долгожданное, выстраданное счастье. Вряд ли стоит объяснять, как в обществе смотрят на одинокую женщину, имеющую ребенка неизвестно от кого. Особенно в таком полном предрассудков и чванства обществе, как в дореволюционном Кишиневе. У отчима, видимо, имелись схожие побуждения — ладить со мной ради спокойствия в доме. Так между нами установился тот худой мир, который, как известно, лучше доброй ссоры. Но я всегда знал, что ни на какую поддержку или помощь с его стороны мне надеяться не стоит. Он чужой мне человек. Мы друг другу чужие. До прошлого года я старался не афишировать это обстоятельство, но теперь уже не считаю нужным скрывать. Все могу простить людям, но только не подлость. Раскаявшегося вора или даже убийцу можно простить, но подлеца — никогда. В свой черед я расскажу о подлом поступке моего отчима, который имел место в годовщину маминой смерти. Сейчас же скажу, что до тех пор, пока ко мне не пришли слава и деньги, отчим меня терпел, мирился с моим существованием. «Что поделать, если уж угораздило жениться на бабе с ребенком», это его собственные слова, которые я хорошо помню, поскольку они повторялись не раз и не два. Он же сейчас утверждает, будто никогда ничего подобного не говорил. Когда же нелюбимый и кое-как терпимый пасынок вдруг стал знаменит, отношение изменилось. Отчим начал мною гордиться. Мне это казалось странным, поскольку, на мой взгляд, гордиться можно только тем, к чему ты причастен. Как можно гордиться тем, ради чего ты и палец о палец не ударил? Но я не возражал. Напротив, я радовался тому, что наши отношения потеплели, и видел, как радуется этому мама. Отчим охотно давал интервью журналистам, тем более что ему за это хорошо платили. Очень скоро в этих интервью слово «отчим» заменилось на слово «отец». Признаться, я был крайне удивлен, когда прочел в газете, что мой отец учил меня музыке и пению, купил мне гитару и всячески пестовал мой талант. Я спросил у отчима, он ли рассказал эту чушь или ее выдумали журналисты. Он со смехом ответил, что журналист так просил рассказать что-то «умилительное», так умолял, что мой «добрый» отчим пошел ему навстречу и рассказал то, чего на самом деле не было. Я не стал опровергать его рассказ. У меня и мысли такой не было. Выступить с опровержением означало трясти на людях грязным бельем, что совершенно не в моих привычках. Да и выглядело бы это не лучшим образом. В глазах общества я выглядел бы неблагодарным человеком. Верят в подобных случаях чаще отцам, нежели детям. Но всякий раз, когда при мне поминают «гитару, купленную отцом» или что-то подобное, я испытываю неприятное чувство. Ложь вообще действует на меня не только психически, но и физически. Сталкиваясь с ложью, я испытываю гадливость, как будто наступил в грязное.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!