Черная башня - Луи Байяр
Шрифт:
Интервал:
О нет, я не стану договаривать. Однажды я выпалил это название матери, но на ее лице проступило выражение такого бездонного горя, что я решил никогда больше о монографии не упоминать — и едва ли не бросил проект окончательно. Будь я смелее, так бы и поступил.
Почему я заговорил о монографии? О! Потому что в описываемое утро я как раз возвращаюсь домой из лаборатории. Впрочем, это не совсем точно. Я возвращаюсь домой из библиотеки Ле Пер Бонве.
Понедельник, двадцать третье марта, весна, хотя природное явление, обозначаемое этим словом, в Париж не торопится. Уже неделя, как, подобно злорадной гостье, дождливая погода поселилась в Париже, словно у себя дома, и сыплет серо-зеленой льдистой изморосью. Прежние различия между воздухом и водой стерлись. Отовсюду слышится хлюпанье — от собственных ног, от мужчины позади, от женщины впереди, — и повсюду нескончаемый жидкий мрак, как будто мы лягушки в подводном царстве.
Зонты бесполезны. Натягиваешь шляпу как можно глубже, поплотнее запахиваешь сюртук и идешь дальше. Даже если тебе некуда идти… иди!
Да, это неплохо описывает меня, каким я явился на улицу Святой Женевьевы: исполненный мрачной решимости двигаться неизвестно куда. Лишь бы не домой. Улица пустынна, если не считать Барду — он приподнимает голову, что выглядит намеком на приветствие. Главным образом по Барду я и ориентируюсь, поскольку он стоит на своем посту, у колодца на углу, при любой погоде. Говорят, много лет назад он потерял руку на бумажной фабрике, и, хотя порой бедняга подрабатывает церковным сторожем, он неизменно возвращается на свой пост «у проклятого колодца». Всякий раз, проходя мимо, я бросаю ему пару монет (в последнее время чаще медных, чем серебряных), он же выражает благодарность, склоняя голову набок. Это наш ритуал, и в его неизменности есть что-то странно-утешительное.
Но сегодня, двадцать третьего марта, ритуал будет нарушен, и так, что это потрясет меня. Нарушит его сам Барду — он совершит непростительное преступление, взглянув на меня. Он повернется лицом ко мне и пристально посмотрит.
Упрекает ли он меня за скупость? Признаюсь, именно так я вначале и подумал, но, пока я иду к дому, меня осеняет еще более шокирующая мысль — что Барду вовсе не Барду.
Сейчас при воспоминании об этом я не могу удержаться от смеха. Не Барду. То же бесформенное перекошенное тело. Рваная шляпа, ошметки кожаных ботинок, вечно пребывающие на грани распада, но каким-то неведомым образом не перешедшие ее. И культя, ради бога, культя! Дрожащая, будто волшебная лоза, с помощью которой отыскивают воду! И это не Барду?
Он исчезает из моих мыслей в ту же секунду, как я ступаю на порог дома. Жильцы-студенты на лекциях; мать и служанка Шарлотта отправились в Пале-Рояль за занавесками; я один. Драгоценные минуты ждут, пока я их растранжирю. Я сбрасываю сапоги и разваливаюсь на канапе из конского волоса. На нем не положено сидеть, но я сижу и читаю заметки Тальма в последнем выпуске «Французской Минервы» (свежим номером я, как обычно, поживился в Ле Пер Бонве, поскольку подписка нам не по карману), а потом погружаюсь… в размышления, хочется сказать, но в дрему будет правдивее. Когда раздается стук в дверь, я чувствую себя так, словно меня выдернули из какого-то глубокого теплого провала.
Не обращай внимания. Я закрываю лицо газетой. Шарлотта откроет.
Ах, но ведь Шарлотты нет дома. Дома нет никого, кроме меня, а стучат все громче и настойчивей. Можно не обращать внимания, я раньше так делал, это моя обычная позиция, но стук перерастает в грохот, и ко мне, в моей дремоте, приходит мысль, что уж не загадочный ли это ребус, ключ к которому можно узнать, только если отпереть. У меня нет времени задаваться вопросом, хочу ли я знать разгадку, я бегу в прихожую, отодвигаю засов и отворяю дверь…
На пороге Барду. Голова набок, говорит хриплым сдавленным голосом.
— Тысяча извинений, месье.
Это самое поразительное из всего сделанного им до сих пор. Он стоит. В первый раз на моей памяти… а может, и в последний. Согбенное тело описывает в воздухе медленные круги. Еще секунда — и он рухнет.
— Хлеба, — выдыхает он, хватаясь за косяк. — Если вы…
Хочу кое-что прояснить. В тот момент у меня нет и мысли о благотворительности, все, что я чувствую, — это ледяной ужас. Я не хочу, чтобы он умер у нас на паркете. Потому что даже если я ухитрюсь вынести тело, мать его учует, унюхает ушами, и тогда длинный список моих прегрешений пополнится еще одним пунктом, а этот список — не лист бумаги, нет, это что-то бесконечное, растущее, скручивающееся в кольца, будто розовый язык великого змея: вот он ужалил меня в щеку, и я со всех ног бросаюсь в кладовку Шарлотты…
Он не должен умереть у нас на полу. Он не должен умереть у нас на полу.
Хлеба не находится, но есть что-то… что-то напоминающее хлеб… Миндальный торт! Слегка черствый, пожалуй. Отлично.
И вот я уже бегу назад с засохшей сладостью в руках, с нарисованной на лице тонкой улыбкой, а там, в коридоре…
Никого.
Однако за спиной я слышу, как кто-то прокашливается. Это Барду. Непостижимым образом он перенесся в столовую. Стоит, прислонившись к буфету.
— Вот у меня…
Слова в моем горле умирают, когда он выхватывает торт и проглатывает его в два приема.
— Ух, — произносит он, отбрасывая бумагу от торта. — Ну и дрянь.
После чего он опускается как раз на канапе, где я дремал перед его приходом (то самое, на котором никому не полагается сидеть).
И вновь слова — упреки обеспокоенного буржуа — застревают у меня в горле, потому что я начинаю замечать перемену в голосе Барду: кажется, что с каждой секундой он становится все моложе.
И это пустяки по сравнению с метаморфозами в облике Барду. Он словно разваливается на глазах. Грязные бинты сползают с пустого рукава, единственная рука шарит в провале груди, еще пара секунд — и из того самого места, откуда только что торчала культя, чудесным образом выпрастывается вторая рука.
«Как гидра, — думаю я, в полном изумлении не сводя с него глаз. — Отращивает новые конечности».
— Послушайте, мой добрый друг, я не знаю, что все это значит…
Он не обращает внимания, он занят тем, что проводит руками по лицу — и снимает маску Барду.
Стоит ли на этом останавливаться? Отчего бы, подобно птице, линяющей за одну-единственную ослепительную секунду, не стащить с головы заодно и седые лохмы?
И вот он стоит, дерзкий птенец. Волосы: влажная каштановая грива. Рот: исказившийся в гримасе. Над чувственным ртом — серо-голубые глаза. И — черта, вселяющая наибольшее беспокойство, — бледный шрам на верхней губе.
— Вы… вам надо знать, — заикаясь, произношу я. — Пост жандармерии тут недалеко. Двух кварталов не будет.
Незнакомец улыбается в носовой платок, грязный, весь в остатках Барду, и учтиво и загадочно произносит:
— Четырех.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!