Последние свидетели - Светлана Алексиевич
Шрифт:
Интервал:
— Что эти люди делают?
— Они спят, — ответила мама.
— А почему они спять в канаве?
— Потому что война.
— Значит, и мы будем спать в канаве? А я не хочу спать в канаве, закапризничала я.
Перестала капризничать, когда увидела, что мама плачет.
Куда мы шли, куда мы ехали, конечно, не знала. Не понимала. Помню только слово — Азаричи и проволоку, к которой мама не разрешала подходить. После войны мне объяснили, что мы были в Азаричском концлагере. Я даже ездила туда, на то место. Но что там теперь увидишь? Трава, земля… Все обыкновенное. Если что-то осталось, то только в памяти.
В памяти?.. Маму откуда-то приносят и кладут на землю. Подползаем к ней, помню, что подползаем, а не подходим. Зовет: «Мама! Мама!» Я прошу: «Мама, не спи!» А мы уже все в крови, потому что мама в крови. Думаю: мы не понимали, что это кровь и что такое кровь, но до нас дошло, что это что-то страшное.
Каждый день приходили машины, на них садились люди и уезжали. Мы просили маму: «Мамочка, давай поедем на машине. Может, она едет в ту сторону, где живет бабушка?» Почему мы вспоминали бабушку? Потому что мама всегда говорила, что тут рядом живет наша бабушка и не знает, где мы. Она думает, что мы в Гомеле. Мама не хотела ехать на машине, она оттаскивала нас от машины. А мы плакали, мы просили, мы уговаривали ее. В одно утро она согласилась…
Не могу рассказывать, начинаю плакать или щипать себе сильно руки, чтобы не плакать. Не могу, чтобы без слез было.
Ехали мы долго, и кто-то маме сказал или она сама догадалась, что нас везут на расстрел. Когда машина остановилась, всем приказали выходить. Там был хутор, и мама спрашивает у конвоира: «Можно ли попить водички? Дети просят пить». Он разрешил нам зайти в хату. Мы зашли в хату, хозяйка дала большую кружку воды. Мама пьет маленькими глотками, медленно, а я думаю: «Мне так хочется есть, отчего это маме захотелось пить?»
Выпила мама одну кружку, попросила вторую. Хозяйка зачерпнула, подала ей и говорит, что каждое утро в лес ведут много людей, а назад никто не возвращается.
— А есть у вас второй выход, чтобы нам уйти отсюда? — спрашивает мама.
Хозяйка показала рукой — есть. Одна дверь у нее вела на улицу, а вторая — во двор. Мы выскочили из этой хаты и поползли. Мне кажется, что мы не дошли, а доползли до дома нашей бабушки. Как и сколько ползли, не помню.
Нас бабушка положила на печку, а маму на кровать. Утром мама начала умирать. Мы сидели испуганные и не могли понять: как это мама может умереть, оставить нас, когда нет папы? Помню, что мама подозвала нас, улыбнулась:
— Никогда не ссорьтесь, дети.
А чего нам ссориться? Нам не было из-за чего ссориться. Кукол у нас не было и мамы не было.
Вечером бабушка завернула маму в большую белую простыню и положила на саночки. Все вчетвером впряглись мы в эти саночки…
Росла я тихая, неразговорчивая. Мне не хотелось говорить.
Рая Ильинковская — 14 лет.
Сейчас — преподаватель логики Белорусского государственного университета имени В. И. Ленина.
Живет в Минске.
Мне кажется, я и сейчас помню, как пахли липы в родном Ельске. В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось по сию пору.
В первые дни войны из Ельска мы эвакуировались — мама, я и младший брат. Остановились в селе Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу…
Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама утешала нас так: «Там будет много фруктов». Ехали долго, потому что часто стояли на запасных путях. Где сколько стоять будем, не знали, поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у нас буржуйка, на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши.
Поезд встал на станции Курган-Тюбе, под Анждижаном. меня поразила незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже забыла о войне, о страшном. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала улыбаться.
Привезли нас в колхоз «Кызыл юл». Сколько времени прошло, а все названия помню. Даже сама удивляюсь, что помню. Помню, как тогда заучивала, повторяла все непривычное. Стали мы жить в школьном спортзале, вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские одела шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника, гуза пан, — им топили.
Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого мало, ненадолго хватило, стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье, если что-то с телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из хлопковых зерен он желтый, так похож на гороховый, очень твердый.
Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой, навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои «охотничьи» трофеи в речке и ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит, над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата.
Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме. Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам перевел: «Она со своим богом разговаривает: с аллахом. И жалуется ему, что война — это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил, что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из рогаток?» Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку, а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко.
А внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него, видно нам, тоже голодные. Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к себе. «У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с бабушкой», — перевел бригадир. Катек — это кислое козлиное молоко. Нам с братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего вкуснее на свете нет.
Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим втроем за столом, все трое, и никто не решается первым протянуть руку к золотым урючинам…
Марлен Робейчиков — 11 лет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!