По направлению к Свану - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, — так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек.
В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе — совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, — имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом — на фоне портала готического собора.
Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, — он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе — дурной тон, откажись от него. Мюссе — вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: „И белый Олосон над белою Камирой» и «Царя Миноса дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт, любимец бессмертных богов.Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, — тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» и «Борзую Магнуса»,не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев». Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, — ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое.
К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы — ведь его приятель Сван тоже был из евреев, — но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О Бог наших отцов» из «Жидовки»или «Израиль! Порви свои цепи», напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи.
— А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
— Дюмон, дедушка.
— Дюмон? Подозрительно!
И он напевал:
Так будьте ж бдительны, стрелки,
Не отвлекайтесь, не шумите!
Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» — или же, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор, мурлыкал:
Зачем же робкого еврея,
Зачем влечете вы сюда?
Или:
Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона!
А то еще:
Я — сын богоизбранного народа.
В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, — тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:
— Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно».
В ответ он услышал следующее:
— Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
— Вот что, милый мальчик, — когда Блок ушел, обратился ко мне отец, — твой друг — идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
— Неужели ты думаешь, что это было искренне? — сказала она. — Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец, Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими — часами и зонтиком.
И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, — оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!