После 1945. Латентность как источник настоящего - Ханс Ульрих Гумбрехт
Шрифт:
Интервал:
В романе уделено место и всем известным историям про двусмысленность католического таинства исповеди. Например, когда Мария Мутема, вдова, использует исповедальню, чтобы быть поближе к падре Понте (грешному, но совершенно традиционному священнику, который есть не более чем «добродушный человек среднего возраста, очень толстый, очень беззаботный, всеми уважаемый»[93]). Позже, когда падре Понто умирает, Мария Мутема приходит на исповедь к двум иностранным миссионерам – «крепким, краснолицым, произносящим громоподобные проповеди и исполненным истинной веры». В конце концов они заставляют ее признать, что она притворялась в своих исповедях падре Понто, будто убила мужа, поскольку была безумно влюблена в священника. «Это была неправда – потому что она никогда не хотела его и не любила его. Но ей доставляло удовольствие видеть священника в справедливом гневе»[94]. Эта сложная исповедь, так же как и по внешности «смиренный вид» рассказчицы, заставляет других персонажей подтвердить, что она «превращается в святую»[95]. И в этот момент история Марии Мутемы оборачивается еще одной – хотя и менее вызывающей и более лицемерной – версией допроса: допроса как борьбы за власть.
Несмотря на стремление рассказчика к самопрозрачности и истине, нет никакого легкого способа – чего-то вроде «метода» – ее достижения: «Мы всегда во тьме; и только в последний миг появляется свет. Я хочу сказать, что истина не в том, что мы отправляемся в путь, и не в том, чего мы достигаем в конце, – она приходит к нам посредине дороги»[96]. Истины нельзя просто достичь или завоевать ее силой. Вместо этого она должна показать или открыть себя. Интригующая любовная история Риобалду с юношей Диадиорином делает этот факт очевидным. Привязанность человека, старшего по возрасту, к юноше, как он сам постепенно понимает, – это «настоящая любовь, едва прикрытая дружбой»[97]. Это любовь «вопреки разуму, когда сердце брошено к его ногам, чтоб он ходил по нему»[98]. К концу книги – по мере того как исповедь его завершается и он описывает надвигающееся сражение, – Риобалду переживает «чувство свободы». Он позволяет своему телу «желать Диадиорина»[99]. Диадиорин отвергает ухаживания Риобалду и погибает в стычке. Когда женщина, «поющая молитвы из Баия», обмывает его тело перед похоронами, рассказчик обнаруживает, что «тело Диадиорина было телом женщины, потрясающей юной женщины»[100]. И Риобалду, у которого не осталось больше «воли жить», вспоминает своего возлюбленного одновременно и как мужчину («иногда желание не давало мне покоя»), и как женщину («и она тоже отвергла меня»[101]). Различные уровни истины этой любви открываются почти против воли рассказчика. И опять мы встречаем здесь мотивы гомосексуального желания и гендерной нестабильности; и то и другое имеет структуру самообмана. Однако движение саморефлексии здесь более сложное, чем во всех остальных случаях, которые мы рассмотрели: как только Риобалду разрешает себе «существовать» внутри собственных гомосексуальных желаний, они трансформируются, в «объективном» смысле, в гетеросексуальное желание. Никакой допрос, никакая институция, никакое давление не могли бы достичь большего. Гимарайнс Роза хотел, чтобы истина, подлинное Бытие, явилась – несокрытой – к его персонажам в конце романа.
* * *
Но даже когда допрос достиг пика своей исторической траектории в исключительной эмпирической надежде развеять самообман и дать обнажиться твердым булыжникам истин, уже тогда допрос был дискредитирован. 22 июля 1948 года – семь месяцев спустя после публикации «Доклада Кинси» – Карл Шмитт в заметке для своего «Глоссариума» обесценивает допрос как механизм власти, используемый самопровозглашенными элитами: «Элиты – это те, кто может навязать другим обязанность заполнять опросники»[102]. На другой стороне политического спектра – в мире социалистической и коммунистической левизны – надежды на воплощение индивидуальной или коммунитарной абсолютной истины в конце концов задавили саму возможность истины. Уже в 1970 году Ганс Магнус Энценсбергер опубликовал «Гаванский процесс» («Das Verhör von Habana»), который предложил литературное воссоздание – и восхваление – показательных процессов, имевших место на Кубе, когда кубинские эмигранты вызывались как свидетели в суд после неудачной военной высадки в заливе Свиней. И пусть Эйценсбергер ради подтверждения истинности своих слов опирался, говоря его же словами, на подразумеваемую объективность всякой процедуры допроса, однако его совершенно не волновал тот факт, что в движение процедуру эту привела некая иерархическая власть – как в политической реальности, так и в пьесе, которую он об этой реальности написал. «Только в качестве побежденной контрреволюции можно заставить говорить господствующий класс»[103].
В романе «Студенты» Юрия Трифонова членство в рядах Красной армии гарантировало право увидеть чужеземные страны в их «подлинном» виде:
На краю материка, в городе русской славы, завершила Советская армия победоносный путь. ‹…› На войне он научился многому из того, что было необходимо не только для войны, но и просто для жизни. На войне он увидел свой народ, узнал его стремления и характер и понял, что это его собственный характер, собственные стремления. Он повидал заграницу – не ту, о которой он читал в разных книгах, что была нарисована на красивых почтовых марках и глянцевитых открытках – он увидел заграницу вживе, потрогал ее на ощупь, подышал ее воздухом. И часто это бывал спертый, нечистый воздух, к которому легкие Вадима не привыкли[104].
Если голливудский метод по созданию эффекта стабильности и прозрачности в мире текучего восприятия опирался одновременно и на использование, и на отрицание самообмана, то в социалистическом и коммунистическом модусе производства того же самого эффекта все зависело от отношений одновременно и морального, и эпистемологического толка, что почти не умели скрыть пустопорожние партийные дискурсы и устаревшие ритуалы партии, которые впитали в себя идеологию левых и были освобождены от сложностей саморефлексии благодаря моральной уверенности в своей незапятнанной совести.
Однако когда бы притязания на истинность собственных высказываний ни выдвигались и в более честных (и зачастую более срочных) обстоятельствах, их произвольность и хрупкость все равно была каждый раз очевидна. Через несколько дней после взрыва атомной бомбы – 20 августа 1945 года – д-р Митихико Хатия, главврач госпиталя Управления связи, подписал «Сообщение о лучевой болезни», с целью уменьшить панику среди населения. Риторика этого документа выказывает чрезвычайную осторожность и сдержанность в отношении эмпирических притязаний на истину: «Нет никаких подтверждений связи между серьезностью ожогов и уменьшением белых кровяных телец». «Потеря волос не означает плохого прогноза». «Согласно авторитетному мнению токийского университета, никакой остаточной радиации после распада урана не проявляется»[105]. Шесть-семь лет спустя историк романских литератур Эрих Ауэрбах – еврей, изгнанный социал-националистическим правительством и преподававший более десяти лет в Стамбуле, – стал профессором Йельского университета. Там он написал эссе под названием «Филология мировой литературы» в юбилейный сборник своего немецкого коллеги. Если претензии на истинность утверждений в хиросимском «Сообщении» 1945 года оставляли место сомнению в силу того, что были связаны с пугающе новым феноменом, то Эрих Ауэрбах со сходной сдержанностью описал свои наблюдения по поводу «истины» исторического прошлого. Ауэрбах считал, что мы пребываем в конце того уникального периода западной цивилизации, когда было еще оправданно надеяться, что истину однажды можно будет распознать:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!