Годы - Анни Эрно
Шрифт:
Интервал:
О муже она не думает почти никогда, однако носит в себе отпечаток их совместной жизни и привитых им вкусов — Бах и церковная музыка, апельсиновый сок по утрам и т. д. Когда внезапно в уме проносятся образы той жизни, вроде воспоминания об Аннеси, где она лихорадочно искала в магазинах Старого города провизию, чтобы устроить новогодний вечер, — ей двадцать пять, это их первый сочельник вместе с ребенком, — и она спрашивает себя: «А хотелось бы мне туда вернуться?» Ответ, пожалуй, «нет», но она знает, что вопрос не имеет смысла, что бессмысленно вообще переигрывать заново прошлое.
В ожидании у кассы супермаркета ей случается вспоминать о других многочисленных очередях с тележкой, более или менее набитой продуктами. Она видит обобщенные женские фигуры, одинокие или с детьми, которые суетятся возле телег, женщин без лица, различающихся только прическами — низкий пучок, короткая стрижка, волосы средней длины, каре — и одеждой — вот пальто-макси из семидесятых годов, вот пальто чуть ниже бедер из восьмидесятых — как образы ее самой, которые можно доставать из себя один за другим, как матрешки. Она воображает себя здесь же, но лет через десять или пятнадцать, с тележкой, набитой сластями и игрушками для внуков, которые еще не родились. Эта женщина кажется ей такой же нереальной, как казалась ей двадцатипятилетней — она сорокалетняя, и невозможно было даже представить, что она однажды в нее превратится, а теперь и эта женщина — в прошлом.
Во время приступов бессонницы она пытается в подробностях вспомнить все комнаты, в которых когда-то спала: до тринадцати лет — общая с родителями спальня, потом комната в университетском общежитии, квартира в Аннеси через дорогу от кладбища. Она берет за отправную точку дверь и методично обходит стены. Возникающие предметы всегда ассоциируются с каким-то особым жестом, событием: в комнате детского лагеря, где она была вожатой, зеркало над раковиной, на котором другие вожатые написали ее красной зубной пастой: «Привет шлюхам!»; голубая лампа в комнате в Риме, которая каждый раз, как ее включали, дергала током. В этих комнатах она никогда не видит себя четко, как на снимке, а только смутно, как в фильме на кодированном канале, к которому нет доступа: видны только фигура, прическа, какие-то действия — выглядывает в окно, моет голову, — позы, — сидит за письменным столом или лежит на кровати; иногда даже удается снова ощутить то прежнее тело, но не так, как во сне, а скорее как высшее — духовное — тело католичества, которое должно воскреснуть после смерти, не ведая ни боли, ни радости, ни холода, ни жары, ни желания пописать. Она не знает, зачем ей эта ревизия прошлого, — может быть, пытается за счет накопления предметных воспоминаний снова стать той, кем была — в какой-то его миг.
Ей хочется сшить это множество отдельных, разрозненных образов себя — нитью рассказа, рассказа о своей жизни, от рождения во время Второй мировой войны — до сегодняшнего дня. То есть воссоздать отдельное существование, но растворенное в общем движении поколения. В момент начала она всегда спотыкается об одни и те же проблемы: как передать одновременно ход исторического времени, изменение вещей, идей, нравов и интимный мир этой женщины, совместить полотно сорока пяти прожитых лет и поиски себя в большой истории, того «я» остановившихся мгновений, о котором в двадцать лет она писала стихи — «Одиночество» и т. д. Ее основная забота — выбрать между «я» и «она». В «я» слишком много дежурно-постоянного, оно сужает и давит, «она» — слишком отстраненно, дистанцированно. Появившееся у нее представление о еще не написанной книге, и ощущение, которое эта книга должна оставить у читателя, — то, что осталось у нее после прочтения в двенадцать лет «Унесенных ветром», позднее — от «Поисков утраченного времени», совсем недавно от «Жизни и судьбы» Гроссмана: скользящие по лицам пятна света и тени. Но она еще не придумала, как этого добиться. Она надеется если не на знамение, то по крайней мере на знак, посланный случаем, каким стала для Пруста мадленка, которую обмакнули в чай.
Больше, чем эта книга, чем будущее, ее увлечет новый мужчина, и она станет покупать новые тряпки, ждать письма, звонка, послания на автоответчике.
Радостное возбуждение от мировых событий прошло. Неожиданное утомляло. Что-то неощутимое уносило нас прочь. Зона опыта теряла привычные очертания. В скоплении лет стирались прежние вехи — 68-й и 81-й. Новым рубежом стало падение Стены, без необходимости называть дату. Оно отмечало не конец Большой истории, а только конец той истории, которую мы могли рассказать.
Страны в центре и на востоке Европы, до той поры отсутствовавшие в нашем географическом воображении, словно бы множились, безостановочно делясь на народности, «национальные меньшинства» — термин, который отличал их от нас и от серьезных народов, нес в себе оттенок отсталости, доказательством которой служил всплеск у них набожности и религиозной нетерпимости.
Югославия тонула в огне и крови, пули снайперов, невидимых стрелков, полосами расчерчивали улицы. Снаряды то так, то эдак косили прохожих, взрывались тысячелетние мосты, постаревшие «новые философы» стыдили, взывали к совести и с пеной у рта доказывали, что «от Сараево до Парижа всего два часа», — инерцию победить не удавалось, мы слишком много эмоций растратили во время войны в заливе, и растратили попусту. Сознательность пряталась в кусты. Мы досадовали на хорватов, на косоваров и т. д. за то, что те режут друг друга как дикари — нет чтобы брать пример с нас. У них была какая-то не та Европа.
Алжир был морем крови. За масками членов ВИГ — Вооруженной исламской группы — нам виделись бойцы Фронта национального освобождения. Значит, и алжирцы тоже не смогли по-умному распорядиться своей свободой, но то было дело давнее, и с момента отделения Алжира все как будто решили поставить на нем крест — раз и навсегда. Еще меньше хотелось разбираться с тем, что происходит в Руанде, поскольку непонятно было, кто — хуту или тутси — хорошие, а кто плохие. Сколько можно думать об Африке, все чувства притупились. По умолчанию решили, что она живет в каком-то прошлом, не нашем, времени, где есть варварские обычаи, местные царьки с замками во Франции, — и еще не скоро выберется из бед. Континент, от которого просто руки опускаются.
Голосовать за или против Маасрихта[78] было делом настолько далеким от реальности, что мы чуть не забыли сходить на выборы, несмотря на настойчивые призывы группы влияния под названием «знаменитости», которые непонятно почему разбирались в данном вопросе лучше нас. Все привыкли к тому, что примелькавшиеся люди диктуют другим, как думать и как поступать. На мартовских выборах в Законодательное собрание правые, конечно, побьют левых и будут снова «сосуществовать» с Миттераном. Теперь это был изможденный человек с запавшими и лихорадочно блестящими глазами и бесцветным голосом — сидячий труп главы государства. Его признание в наличии рака и внебрачной дочери явно обозначало капитуляцию, отказ от политики, заставляло видеть в нем — помимо компромиссов и интриг — лишь жуткое воплощение «стремительно уходящего времени». Он нашел силы обозвать журналистов собаками, когда его бывший премьер-министр Береговуа пустил себе пулю в лоб на берегах Луары, но все прекрасно знали, что этот «русский» застрелился не из-за квартиры, а оттого, что отрекся от своих корней и идеалов, продался за побрякушки и готов был стерпеть что угодно, чтобы их сохранить.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!