По ту сторону добра и зла - Фридрих Ницше
Шрифт:
Интервал:
243
Я с удовольствием слышу, что наше Солнце быстро движется к созвездию Геркулеса, — надеюсь, что человек на Земле подражает в этом отношении Солнцу. И прежде всего мы, добрые европейцы!
244
Было время, когда вошло в привычку называть немцев «глубокими», — теперь же, когда наиболее успешный типаж нового немечества жаждет совсем иных почестей и, быть может, замечает, что во всём обладающем глубиной недостаёт «удали», почти своевременно и патриотично будет усомниться, не обманывали ли себя некогда этой похвалою, — словом, не есть ли в сущности немецкая глубина нечто иное и худшее — и как раз такое, от чего, слава Богу, намерены с успехом отделаться. Итак, сделаем попытку переучиться насчёт немецкой глубины: для этого нужно только произвести небольшую вивисекцию немецкой души. — Немецкая душа прежде всего разносторонна, источники, давшие ей начало, различны, она скорее составлена и сложена, чем действительно построена, — это коренится в её происхождении. Немец, который осмелился бы сказать: «ах! две души живут в груди моей»{26}, жестоко погрешил бы против истины, вернее, остался бы на много душ позади истины. Как народ, происшедший от чудовищного смешения и скрещивания рас, быть может даже с преобладанием до-арийского элемента, как «народ середины» во всех смыслах, немцы являются по натуре более непостижимыми, более широкими, более противоречивыми, менее изведанными, труднее поддающимися оценке, более поражающими, даже более ужасными, нежели другие народы в своих собственных глазах, — они ускользают от определения и уже одним этим приводят в отчаяние французов. Характеристичен для немцев тот факт, что их вечно занимает вопрос: «что такое немецкое?» Коцебу наверняка знал довольно хорошо своих немцев: «мы узнаны», — ликовали они ему навстречу, но и Занд{27} думал, что знает их. Жан Поль знал, что делал, когда с такой яростью ополчился на лживую, но патриотическую лесть и преувеличения Фихте,{28} — но очень вероятно, что Гёте думал о немцах иначе, чем Жан Поль, хотя и соглашался с ним относительно Фихте. Что же собственно думал Гёте о немцах? — Но он никогда не высказывался ясно о многом окружающем его и всю жизнь умел сохранять тонкое молчание: вероятно, у него были на это веские причины. Достоверно то, что не «войны за свободу» заставили его веселее смотреть на жизнь и не французская революция, — событием, благодаря которому он передумал своего Фауста и даже всю проблему «человека», было появление Наполеона. Есть слова Гёте, которыми он, точно иностранец, с нетерпеливой суровостью произносит приговор тому, чем гордятся немцы; знаменитое немецкое Gemüth[73]он определяет как «снисходительность к чужим и своим слабостям»{29}. Разве он не прав в этом? — Для немцев характерно то, что по отношению к ним редко бывают совсем уж неправыми. В немецкой душе есть ходы и переходы, в ней есть пещеры, тайники и подземелья; в её беспорядке много прелести таинственного; немец знает толк в окольных путях к хаосу. И так как всякая тварь любит своё подобие, то и немец любит облака и всё, что неясно, что пребывает в становлении, всё сумеречное, влажное и скрытое завесой: всё неведомое, несформовавшееся, перекатывающееся, растущее кажется ему «глубоким». И сам немец не есть, он становится, он «развивается». Поэтому «развитие» является истинно немецкой находкой и вкладом в огромное царство философских формул: оно представляет собою то доминирующее понятие, которое в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой стремится онемечить всю Европу. Иностранцев изумляют и привлекают те загадки, которые задаёт им противоречивая в своей основе природа немецкой души (загадки, которые Гегель привёл в систему, а Рихард Вагнер в конце концов даже положил на музыку). «Добродушный и коварный» — такое сопоставление, бессмысленное по отношению ко всякому другому народу, к сожалению, слишком часто оправдывается в Германии — поживите-ка только некоторое время среди швабов! Тяжеловесность немецкого учёного, его занудство в обществе ужасающим образом уживаются в нём с внутренней эквилибристикой и легкомысленной отвагой, которой уже научились бояться все боги. Кто хочет продемонстрировать «немецкую душу» ad oculos[74], пусть тот только приглядится к немецкому вкусу, к немецким искусствам и нравам: какое мужицкое равнодушие к «вкусу»! Как часто самое благородное и самое пошлое стоят здесь рядом! Как беспорядочно и богато всё это душевное хозяйство! Немец возится со своей душой: он возится со всем, что переживает. Он плохо переваривает события своей жизни, он никогда не может «покончить» с этим делом; очень часто немецкая глубина есть только тяжёлое, медленное «переваривание». И так как все хронически больные, все диспептики имеют склонность к удобству, то и немец любит «откровенность» и «прямодушие»: как удобно быть откровенным и прямодушным! — Эта доверчивость, эта предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец, — это его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он ещё может «далеко пойти»{30}! Немец живёт на авось, к тому же смотрит на всё своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами — и иностранцы тотчас же путают его с его домашним халатом! Я хотел сказать: пусть «немецкая глубина» будет чем угодно — между собой мы, может, и позволим себе посмеяться над ней? — но мы поступим хорошо, если и впредь будем относиться с почтением к её внешнему виду, к её доброму имени и не променяем слишком дёшево нашей старой репутации глубокомысленного народа на прусскую «удаль» и берлинское остроумие и пыль. Умён тот народ, который выставляет себя и позволяет выставлять себя глубоким, неловким, добродушным, честным и глупым: возможно, в этом он даже — глубок! В конце концов: надо же оказать честь своему имени, — ведь недаром зовёшься das «tiusche» Volk, das Taeusche-Volk[75]...
245
«Доброе старое время» прошло, оно отзвучало в мелодиях Моцарта, — как счастливы мы, что нам ещё что-то говорит его рококо, что его «хорошее общество», его нежная мечтательность, его детская страсть к китайскому и вычурному, его сердечная учтивость, его влечение к изящному, влюблённому, танцующему, трогательному, его вера в Юг может всё ещё апеллировать к какому-то остатку в нас! Ах, когда-нибудь и это станет прошлым; но кто может сомневаться в том, что ещё раньше этого перестанут понимать Бетховена и наслаждаться им! — ведь он был только отзвуком перехода и перелома стиля, а не, подобно Моцарту, отзвуком великого, многовекового европейского вкуса. Бетховен представляет собой промежуточное явление между старой, дряхлой душой, которая постоянно разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной надежды, — тот самый свет, в лучах которого купалась Европа, когда она грезила вместе с Руссо, плясала вокруг древа свободы революции и напоследок чуть не боготворила Наполеона. Но как быстро меркнет теперь именно это чувство, как трудно даётся в наши дни даже понимание этого чувства, — как чуждо звучит для нашего уха язык этих Руссо, Шиллера, Шелли, Байрона, которые все вместе выразили словами ту же самую судьбу Европы, что сумела пропеть себя в музыке Бетховена! — То, что появилось в немецкой музыке после, относится к области романтизма, то есть в историческом отношении к ещё более непродолжительному, ещё более мимолётному, ещё более поверхностному движению, чем тот великий антракт, тот переход Европы от Руссо к Наполеону и к водворению демократии. Вебер — но что такое для нас теперь «Вольный стрелок» и «Оберон»!{31} Или «Ганс Гейлинг» и «Вампир» Маршнера!{32} Или даже «Тангейзер» Вагнера! Отзвучавшая, хоть ещё и не позабытая музыка. Кроме того, вся эта музыка романтизма была недостаточно благородной, недостаточно музыкой, чтобы получить признание ещё где-то, кроме как в театре и перед толпой; она с самого начала была музыкой второго ранга, которую настоящие музыканты не особенно принимали в расчёт. Иначе обстояло дело с Феликсом Мендельсоном, этим алкионическим маэстро, который благодаря своей ничем не омрачённой, чистой, полной счастья душе скоро стяжал лавры и так же скоро был забыт: это был прекрасный инцидент в немецкой музыке. Что же касается Роберта Шумана, который относился к делу серьёзно и к которому с самого начала также отнеслись серьёзно, — он был последним из основателей школ — разве не кажется нам теперь счастьем, облегчением, освобождением то, что с этой шумановской романтикой наконец покончено? Шуман, удирающий в «саксонскую Швейцарию» своей души, созданный по образцу не то Вертера, не то Жан Поля, но уж наверняка не Бетховена! наверняка не Байрона! — музыка его «Манфреда» представляет собой какой-то невероятный промах и недоразумение, — Шуман, со своим вкусом, который был в сущности мелочным вкусом (а именно, опасной, а среди немцев вдвойне опасной склонностью к тихому лиризму и опьянению чувства), Шуман, всегда идущий стороной, пугливо медлящий и отступающий назад, благородный неженка, утопающий в чисто анонимном счастье и горе, представляющий собою с самого начала нечто вроде девицы и noli me tangere[76]: этот Шуман был уже только немецким событием в музыке, а не европейским, каким был Бетховен, а в ещё большей степени Моцарт, — в лице его немецкой музыке грозила величайшая опасность перестать быть голосом души Европы и принизиться до голой отечественности.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!