Блестящее одиночество - Людмила Пятигорская
Шрифт:
Интервал:
Жизни действительно нет, но завелся культ моей матери. Отец уволил бедную Глашу — прорыдавшую целую ночь на уложенных чемоданах — как мать не любившую; отказал от дома сестре — крайне несчастной и всеми брошенной — как матерью не любимой; обнаружил в людской и не спускал больше с колен мамину собачонку Фифи, которая не только не сдохла от горя после смерти хозяйки, но раззадорилась, даже помолодела. Отец, прижимая ее к груди, мерно ходил взад-вперед по гулким пустым маминым комнатам или сидел — с возложенной на причинное место Фифи — перед той самой маминой фотографией, с которой не удалось сделать портрета. Он ждал маминого покаянного возвращения в новом каком-то качестве, надеясь на то, что там ей вскорости надоест и она изменит взгляд на свою досмертную, не так уж и безнадежную ситуацию.
Недоразумение
Ожидание нуждалось в одинокой сосредоточенности, поэтому визитеров у нас не было, да и мы из дома не отлучались — разве что посетит отец склеп моей матери, или я прошвырнусь с печальным шофером. Затворничество дало о себе знать — мы слегка одичали и как бы завшивели. Служба, спотыкаясь о нас, буквально шарахалась, словно завидев выходцев неотсюда, забредших на огонек.
Что же касается нас с отцом, то мы, сидя напротив друг друга, у разных торцов огромного обеденного стола, мужественно молчали. Благодаря подмене родителя новым неведомым предком между этим «предком» и мной установилось полное, близкое к идеалу, непонимание относительно каких-либо причин, вынуждающих нас к проживанию под одной крышей. Не находя тому объяснений и зная, что наша чужесть видна как на ладони, отец стал стеснителен и стыдлив. Опасаясь укоров в «сожительстве» со стороны кухарок, лакеев и прочее, он выкинул из словаря слово «девочка» и заменил его словом «дочь». Но хитрость не помогла, наоборот, ухудшила положение, так как теперь отец опасался, что его обвинят в «кровосмешении» — он затравленно опускал глаза долу и вместе с Фифи устранялся в далекий угол, где обычно к вечеру его находили.
Трапеза
Портьеры уже опущены, зажжены высокие люстры, которые горят ярко и ровно, со всех сторон освещая отцовские безволие и немочь. Они лежат перед ним на тарелке, выставленные напоказ. Отец, перепутав приборы, берет два ножа, начинает вяло и безучастно, как осоловелая от зноя корова, жевать зеленый салат. «Перепелки», — анонсирует новая «Глаша» и с размаха швыряет блюдо на стол. Отец поднимает опухшие веки и смотрит. «Я не могу есть детей», — говорит он. На блюде лежат жалкие серые трупики. Они накиданы в братскую кучу и присыпаны пахучими зельями, точно землей, для приглушения зловонных испарин — где торчит смятое горлышко, где полуоторванная крошечная нога. «Что такое вы говорите?! — кричит возмущенная „Глаша“. — Что вы за глупости говорите?! Все могут, а вы не можете?! Варины какие нашлись! (у нее дрожит голос) Так вот нате же, жрите!» Она хватает двумя брезгливыми пальцами серый трупик за крылышко и перебрасывает на тарелку отца. «Глаша» — смелая девушка и делает с нами что хочет. «Поймите… я не могу…» — борясь с рвотными спазмами, молит ее отец. «Глаша» поддевает блюдо с дохлыми птицами, оно подпрыгивает, переворачивается и летит плашмя на пол. Трупики разлетаются, разбрызгиваются по мраморным плитам и так, поруганные, застывают. Служба скапливается в дверях и, положа руки на коллективный живот, наблюдает, как мы с отцом ползаем вокруг разметанных порванных тел, укладывая их, точно погибших солдат, аккуратненькими рядами.
Любовный треугольник
Мой шофер совсем скис, покрылся рыжей жесткой щетиной и потерял полтора верхних передних зуба. Его вопиющая неопрятность — наглядное пособие по страданию. Посеял и не может найти нужное позарез письмо, даже спросил, не видала ли (!!!). Корабельный рейс, видимо, отложили, и наша Елизавета продолжает сажать картошку с законным мужем. Шофер же, следуя болезненной необходимости, после долгого перерыва начинает меня примечать — надо же с кем-то извне их унылого треугольника (это я-то — извне!!!) о ней разговарить. «Ты что там, заснула? — повышая голос и высматривая меня в переднее зеркало, спрашивает шофер (нет-нет, я не сплю). — Так вот, один пацан мне рассказывал. Есть у него знакомая, Елизавета. Боевая, говорит, девка, красивая. До недавнего на „скорой помощи“ медсестричкой работала. На своих плечах пациентов, как раненых с поля боя носила. Мужики без нужды в „неотложку“ звонили — так, если подвалит и Лиза с бригадой приедет, хотя бы и поглазеть. Вот так дела! — он дергает грязной шеей, вроде как в знак согласия. — Теперь не работает, дома сидит, „муж“, так сказать, запрещает! Сначала — возьми, говорит, ты отгулы, а потом вообще распоясался и — полный затор: увольняйся без разговоров, ставлю шлагбаум. Ему, как вернулся из рейса, — на кораблях механиком ходит — лицо ее, видите ли, не понравилось! Деньги, говорит, я и сам заработаю, а ты дома сиди и не рыпайся, вот такая туфта получается, — он поворачивается несвежей страдальческой рожей, ища у меня поддержки. — Ну, и в Москву она больше не ездит, в Подмосковье, в Быковке, так и живет, домик такой, огород, все путем. Мы с тем пацаном, что о ней мне рассказывал, разок ее навестили. Нет, ну ты вообще понимаешь? Муж ушел в плавание, а она мужиков в дом ведет, не боится, а в доме — дочь и свекровь. Я просто балдею, — он резко крутит баранкой, и нас заносит из стороны в сторону. — Сейчас-то он там как цепная собака сидит, „воров“ поджидает. Его не поймешь, то ли рейс отменили, но скорее сам ушел в полный отказ, и сроков его пребывания — никаких. Пацан говорит, ничего, дай только время, мы с этой гнидой в тельняшке еще посчитаемся. Девка-то за ним пропадает. А девка, я тебе говорю, стоящая. Нежная такая девка, ласковая. И руки у нее, знаешь? Под током, блин, прошибает. Эй, мелюзга, ты слышишь, чего говорю? Это не так, как… — ему не хватает слов, и он лезет в карман. — Хочешь, карточку покажу? Она карточку мне послала». Ничего такого особенного, телка как телка — с отработанным обвисшим лицом и добрыми, на излете от сострадания, выплаканными глазами. Не баба, а пластырь на ране, живая бетономешалка.
Записка деда
Шоферу немного легче. В награду за выслушанный рассказ он круто разворачивает машину и мчит меня к бабке Прасковье и деду Андрею, которых, ввиду последних смертей и событий, я навещать перестала. Дверь открывают соседи и вручают оставленное письмо. Дед пишет так: «Родная моя, тебя так давно у нас не было — и как это печально. Но, видимо, есть причины. Мы ждали, не дождались, снялись с места и, как видишь, уехали. Москвы больше нет — взяла да и выдохлась. Carthaginem esse delendam[5]. Жить станем в Нещадове. У Прасковьи какой-никакой домишко остался, подправим и заживем. Родная моя, приезжай. Пока мы есть — приезжай, приезжай и тогда, когда нас не будет. Объясняться не стану, знаешь сама, что здесь человеку не место. Идет Великая Травля, которая неизвестно чем может закончиться и как еще люди себя оволчат. Miserabile dictu, homo homini lupus est[6]. Бабушка Прасковья тебя целует. Я же, с грехом пополам наклонясь — вследствие ревматических осложнений, — к ручке твоей нежно прикладываюсь». Ну вот и все. Больше я стариков никогда не видела.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!