Севастопольская страда - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
– Ничего… ничего не слыхал про это! – закачал седой ершистой головой отец.
– Корнилову говорили, конечно: «Смотрите, ведь шашка-то, говорят, какая-то наговорная, да и по лейтенанту Железнову судя, что-то такое есть в самом деле… Побереглись бы, ваше превосходительство!» – продолжал Витя. – Но Корнилов разве такой был, чтобы обращать на это внимание? Он только: «Пустяки, ерунда и суеверие бабье!» И как раз пятого октября, когда бомбардировка открылась и к штурму готовились, шашку эту на себя и надел, а раньше ни разу не надевал. Штурм, союзники врываются в Севастополь, – улыбнулся Витя, – на улицах свалка, сеча – вот тут-то шашке этой и будет работа! А шашка кавказская довела его до Малахова и – под ядро!.. Главное ведь, что и сама только и жила: пополам ее ядро перехватило прежде, чем ногу Корнилова оторвать…
– Ты что-то такое интересное тут рассказываешь, Витька, – появилась как раз в это время в комнате Капитолина Петровна с Олей.
– Ер-рунда! – махнул рукой Иван Ильич, а Витя заговорил, обращаясь теперь уже к матери:
– Вот все так, мама, говорят: «Ерунда! Суеверие!» А все, между прочим, один другому рассказывают, пока по всему гарнизону не разойдется ерунда эта… Адмирала Корнилова убили с шашкой на боку, адмирала Истомина без шашки, а в общем не все ли равно? И при чем тут, спрашивается, какая-то наговорная шашка?
III
Восемь с половиной месяцев протянулось уже с тех пор, как маленькая Оля услышала, что к Севастополю идут французы, англичане, турки, и каждый день потом все лучше, все точней узнавала она, что это значило.
Пришли – и загремело со всех сторон, и не перестает греметь: ни одного дня не было, чтобы не гремело совсем. На улицах везде валяются ядра и мусор от разбитых домов и церквей; от дыма часто нечем бывает дышать; иногда приходится тащить узлы в Николаевские казармы и просиживать там неделю и больше, потому что больше уж негде спасаться, а земля все равно и там дрожит от пушек, и кажется, что вот-вот она провалится и рухнет в море весь Севастополь со всеми домами, казармами и людьми…
И все спрашивают папу и маму, почему же они не уезжают, и папа смотрит в это время на маму, а мама на папу, и папа бормочет: «Ведь все время, все время я говорю, что нам надо уехать…» А мама поправляет его: «То есть, вернее, это я говорю все время: уедем из этого ада куда-нибудь, уедем!» – «Да мы и уедем, конечно. Разве здесь можно оставаться дольше?» Но потом почему-то все-таки не уезжают…
Витя ходит уж сколько времени в солдатской шинели, Варя – в коричневом платье, и когда приходит домой Варя, от нее так пахнет лекарствами и еще чем-то тяжелым, что все время за нее страшно, как это она терпит там, у себя на перевязочном. Ведь вот же лежала уж она больная, и говорили, что может помереть, а если опять заболеет и будет лежать и… помрет?
Оля раньше любила читать книжки, теперь уж она редко бралась за них. Теперь перед ней открывалась страница за страницей такая страшная книга жизни, что ее прежние книжки стали казаться ей скучными, ненужными: прочитает несколько строк и бросит.
Она и сама не замечала, как становилась с каждым месяцем старше не на год, как защитники Севастополя, а гораздо больше, оставаясь в то же время ребенком. Ей приходилось видеть убитых ядрами и разорванных бомбами на улицах, а это и детей старит. Она вытягивалась однобоко, по мере того как Севастополь тоже вытягивался, напрягался всем своим телом, боролся с противником вполне ощутимо даже для глаз маленькой девочки.
Купол Михайловского собора в нескольких местах уже был пробит ядрами и светился насквозь, как решето; непонятно было Оле, как и почему он еще держался, не падал; кондитерская Иоганна, над дверями которой всегда так ярко сияла большими золотыми буквами вывеска, а около дверей – две другие, разрисованные такими вкусными на вид тортами и печеньями, теперь уже ничего не продавала, двери ее были сняты, полки, на которых стояли коробки с конфетами, пирожными и сладкими слоеными пирожками, были все разбиты в щепки залетевшей сюда через крышу бомбой… Все лавки на Екатерининской и на Морской были уже брошены купцами: одни из этих купцов перебрались в Николаевские казармы, другие – на Северную, третьи – еще дальше на Инкерман, на Бельбек…
Только один крендельщик-грек, маленький, кривоногий и кривоносый, черный, с желтыми глазами, пока никуда не уходил из своей лавчонки в подвале под толстой каменной стеной, и когда Оля с матерью ходили что-нибудь купить на обед, то непременно заходили к этому греку. В лавчонке он не сидел: сзади нее было у него еще какое-то совсем темное логовище, и он выползал оттуда, когда они входили, точно краб из трещины в камнях… Сам ли он пек свои бублики или только торговал чужим изделием, Оля не знала, даже и не поднимался в ней этот вопрос.
У этого же грека продавались и сахарные сушки по четвертаку за фунт, и пряники по гривеннику штука, и мать Оли говорила о нем, что он добросовестный, что такие же цены на сушки, пряники и бублики держатся и в Бахчисарае. На улицах же, на тротуарах, около бывших лавок, во многих местах стояли складные столики, с которых торговали и греки, и русские, и караимы турецким табаком, лежавшим кучами, сигарами в коробках и серными спичками в желтых бумажках. Около этих столиков всегда толпились покупатели в серых шинелях внакидку, так что столешники торговали бойко.
Все кругом Оли как-то и чем-то жили, точно так же как и они трое у себя в доме, в котором не было уже стекол в окнах, и негде их было взять, чтобы вставить. Да и
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!