Правитель империи - Олесь Бенюх
Шрифт:
Интервал:
И когда врачи, да и он сам, считают, что он находится в относительно добром здравии? Тридцать? Сорок? Пятьдесят лет?
Взять, например, Толстого, Вольтера, Бернарда Шоу… Черчилль смолил непрерывно сигары, глушил коньяк — по бутылке в день.
И, говорят, предпочитал наш, армянский… — Бенедиктов усмехнулся, представив себе Черчилля, с которым он встречался, с сигарой и рюмкой коньяка. — И ничего — наверно, до ста бы дотянул, если бы не бурно прожитая молодость…» Напевая вполголоса «Сердце красавицы…», Иван Александрович не спеша направился на второй этаж в свой кабинет. В приемной его уже ждал помощник. Пройдя в кабинет, Бенедиктов сел в кресло, спросил: — Ну-с, друг мой, что сегодня новенького из Москвы? Присаживайтесь, что же вы стоите?
Зная, что обращение «друг мой» неизменно означало доброе расположение духа «самого», сухопарый, подтянутый помощник улыбнулся, протянул папку с бумагами. Но продолжал стоять.
Телеграмм было две. В обеих его поздравляли с шестидесятилетием, с орденом, желали здоровья, счастья.
Оставшись один, Бенедиктов повернулся в кресле к окну, задумался. Высоко в небе, широко распластав крылья, парил орел. Он делал большие круги, становясь все меньше и меньше, пока, наконец, не растаял в слепящем просторе. Никто не видел, как умирают орлы. Бенедиктов вспомнил: где-то он читал, что орел, почувствовав приближение смерти, взмывает ввысь и, сложив крылья, падает вниз, разбиваясь о скалы. Красивая, гордая жизнь у этой птицы. И горькая смерть…
К семи часам вечера в гостиной Бенедиктова собирается человек пятнадцать. Появляется и сам хозяин* Он в сером легком костюме, сияющий, радостный. Вместе с ним входят экономический советник Сергеев, инженер Голдин и Кирилл.
— Извините за опоздание, друзья, — говорит посол. — Дела!.. Прошу к столу! Асенька, — он отыскивает глазами жену военного атташе Кочеткову, хохотушку и модницу. — Не откажитесь быть хозяйкой нашего застолья!..
За столом некоторое время все молчат. Никто не решается взять на себя инициативу произнести тост.
«Боятся, как бы их в подхалимаже не обвинили», — недовольно думает Бенедиктов. Он встает, поднимает бокал с шампанским.
— Спасибо вам за то, что вы пришли разделить со мной мою радость, говорит он. — Да, да, я не оговорился — радость, мое шестидесятилетие. Ведь многие из вас как думают? Бенедиктов — старик. Скоро на пенсию пора… И правда, по годам я старше многих, сидящих за этим столом. Но я убежден, что человеку столько лет, на сколько он себя чувствует. Итак, за энергию и молодость в работе! Во всем: в жизни, в труде, в любви, — за молодость!
— Ивану Александровичу — ура! — негромко восклицает Раздеев и бежит чокаться с послом. Второй тост произнес Кирилл.
Он встал среди общего разговора, почти никому тут не известный человек, постучал вилкой о рюмку.
— Я не мастак тосты говорить. Но два слова скажу. Скажу!
Да, извините, товарищи. Кто я, к примеру, такой? Рабочий с Бхилаи. Монтажник. Вот и все. А с Иваном Александровичем мы лет сорок знаемся. Если я что не так, ты, Иван, скажи. Добро?.. Я не за посла Бенедиктова, я за рабочего человека Бенедиктова хочу выпить. Иван всю жизнь свою тружеников был. Великим. И когда простым сельхозрабочим был. И когда директором совхоза — а я тот совхоз строил. И когда послом. За тебя, Иван, сын Александра, рабочий на земле человек!
Кирилл выпил рюмку водки до дна, осторожно поставил ее на стол, подошел к Бенедиктову. Они крепко обнялись, расцеловались по-русски, трижды…
Танцы? были и танцы. И Бенедиктов так самозабвенно кружился в вальсе с Асенькой Кочетковой, что у многих молодых мелькала ревнивая мысль: «И откуда что берется? Ведь в седьмой десяток вступил»…
«Раджи, милый, любимый, несравненный!
Пишу тебе эти слова и понимаю — какие они безликие, стертые, затасканные. Не потому ли зачастую любящие говорят на языке, понятном лишь двоим? Но для разговора на таком языке нужно, чтобы ты был рядом. Ведь это язык устный, на бумагу он не ложится — получается абракадабра. Я сижу на террасе летнего дома, что в сорока пяти милях от „Большого яблока“, на берегу океана. Три часа дня, идет мелкий, теплый дождь.
Грустно. Кажется, из белесых нитей небо без устали ткет саван для надежд и мечтаний. Хочется закрыть глаза и плакать и не думать ни о чем. Но я не могу не думать. О тебе, о себе, о нас. Думать не конкретно о каких-то поступках в будущем, делах, а просто так: на свете есть ты, и я люблю тебя, и между нами — вечность. И я плачу, но слезы легкие, не горькие, без обиды на судьбу или кого-то. Нет, они льются, а я улыбаюсь, не вытирая их, я знаю — скоро, совсем скоро рядом будешь ты. Так рядом, что я смогу протянуть руку и дотронуться до тебя и утром, и вечером, и ночью.
Дотронуться! Сказали бы мне о подобных мечтах год назад!
Я, наверно, потеряла бы сознание от смеха. Да, все меняется, и быстро. Теперь мне не до смеха. Ожидание выматывает сильнее самого рабского труда.
Постепенно привыкаю к газете. Славные ребята здесь трудятся. Всякие попадаются, конечно, но в основном это порядочные парни. Помнишь Тэдди Ласта по прозвищу „О'кей“? Он процветает. Почему? Ответ даст его новое прозвище, которое теперь пристало к нему намертво: „Флюгер“. Когда он трезв, он со мной в высшей степени почтителен. Когда же хлебнет слегка „горячительного“, пытается волочиться, изобретает комплименты, приглашает в гости. О Боже! Над ним смеяться — и то скучно.
Искупалась — и продолжаю тебе писать. Дождь кончился.
Солнышко, воздух прозрачен и пахнет морем. Настроение радостное, под стать природе. Скользят по воде белые свежеумытые яхты. Их паруса уносят меня в даль, по годам-волнам, в детство.
Вот я совсем кроха, мне пять лет. Дом в имении моего прадеда казался огромным и таинственным. Иногда я пряталась в одной из многочисленных темных комнат и с замиранием сердца слушала, как мама зовет меня обедать. Голос ее ближе, ближе, сердце стучит так, словно маленький молоточек бьет меня в грудь. Но голос слабеет, и я торжествую, я, затаив дыхание, выхожу из убежища, столь надежного и верного, бегу изо всех сил в столовую и сажусь на свое место, нацепляю салфетку и со строгим лицом смотрю в тарелки. Мама появляется на мгновение позже. Всплеснув руками, сокрушается: „Ты где пряталась, проказница?“. Я скромно отвечаю: „Мамочка, но я же здесь все время была“. Отец, наскоро прочитав молитву, едва заметно улыбается, начинает есть суп.
Отчего дети так естественно, так горячо, так самозабвенно мечтают: „Я хочу быть птицею!“, „Я хочу быть рыбою!“, „Я хочу быть собакою!“. „А я дерево!“, „А я — ветерок!“… Теперь я думаю, в основе этого лежит перемещение душ. Дети помнят свои бывшие жизни лучше, чище, точнее взрослых. Как-то я сказала маме (кажется, маме), что я хочу ослика, живого, настоящего. Через два дня у нас появился чудесный ослик — ласковый, смешной. Он слушался меня беспрекословно. Как я его любила! Как расчесывала его гриву, чистила щеточкой бока вместе с грумом! как мечтала сама быть осликом, чтобы никогда-никогда не разлучаться с Майлав. И вот, представляешь, однажды грум хотел его отвести на конюшню, а Майлав заупрямился. И грум, недолго думая, ударил его стеком по морде, да так, что у того из носа брызнула кровь. Что со мной было! Изо всех сил, что были у пятилетнего ребенка, я колотила ухмылявшегося гиганта-грума по животу, я рыдала, кричала, звала родителей на помощь. Меня уложили в постель, когда я немного успокоилась, и я впала в апатию. Именно тогда я впервые не хотела жить. Я открыла страшную тайну — люди могут быть беспощадно жестокими к тем, кто нам дорог, кого мы безумно любим. И от своей жестокости люди получают удовольствие — это я тоже тогда хорошо запомнила. Не от радости других, а от страданий кто-то может счастливо улыбаться, испытывать явное наслаждение. Мне казалось, что наступит конец света. И я ждала его со страхом, но с покорностью. Конец света не наступал, жизнь продолжалась…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!