Чехов - Алевтина Кузичева
Шрифт:
Интервал:
До премьеры Чехов называл свое детище «глупой», «злосчастной» пьесой. После первого представления обозвал еще насмешливее — «пьесенка», «малозначащее дерьмо». Чем сильнее волновался он за судьбу своих рассказов, повестей и пьес, которые называл в шутку чадами, рожденными в болезнях, тем сильнее иронизировал по их поводу. Вероятно, скрывал «родительское» чувство, которое театр уязвил до последней степени. Порог театра Чехов переступил с уверенностью, что «автор хозяин пьесы, а не актеры». Репетиции и премьера 19 ноября 1887 года доказали обратное. Исполнители ролей не выучили, путали, несли отсебятину. Чехов, по его признанию, испытал лишь «утомление и чувство досады»: «Противно . Театралы говорят, что никогда они не видели в театре такого броженья, такого всеобщего аплодисменто-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать столько споров, какие видели и слышали они на моей пьесе». Словно оправдалось случайное соседство «Иванова» с пустяковой шуткой-водевилем «Зало для стрижки волос», шедшей во втором отделении.
Рецензенты московских газет «постригли» автора весьма жестоко. П. И. Кичеев назвал «Иванова» дребеденью, «глубоко безнравственной» пьесой, «нагло-цинической путаницей понятий», а ее героя — «отъявленным негодяем». Автор, по его словам, — «бесшабашный клеветник на идеалы своего времени», обладающий «развращенным воображением». Оставалось только призвать власти принять меры и посадить «клеветника» в кутузку.
Слухи об «Иванове» быстро дошли до столицы. Пьеса ходила по рукам. Многое в ней нашли написанным «не по правилам»: нет завязки, нет того, сего… Талантливо, но… Оригинально, но… Необычно, но…
Короленко запомнил, «как много писали и говорили о некоторых беспечных выражениях Иванова». Например, о фразе: «Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков». Да, это говорил Иванов, но, по точному наблюдению Короленко, «русская жизнь так болезненно чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора от героя». Короткая реплика задела сразу три таких вопроса — «еврейский», «женский» и «наш нервный век», как называли конец XIX столетия.
29 ноября Чехов уехал в Петербург. Может быть, именно с многочасовых разговоров об «Иванове» началось сближение Чехова и Суворина, который говорил: «Я Иванова хорошо понимаю, потому что, кажется, я сам Иванов». Что-то сильно тронуло Алексея Сергеевича в судьбе героя Чехова. Не нота ли «русской тоски», столь различимая в дневнике Суворина? Может быть, чувство вины перед женой, растревоженное пьесой Чехова? В 1887 году, весной, после самоубийства сына Владимира, Суворин вернулся памятью к давней трагической гибели своей первой жены — ее смертельно ранил любовник, следующим выстрелом покончивший с собой.
Суворин видел в случившемся и свою вину. За гибель сына он тоже корил себя, записав в дневнике: «Гадко на себя смотреть. В сущности, я был один . Старость безрадостная, скверная. Особенно если наделал и в прошлом столько ошибок, и сознавал их, и хорошо сознавал, но делал так, что как будто все это уже непоправимо и потому все должно остаться так». «Иванов», как рассказывал Чехов в письмах родным, «возбудил» Суворина. Он настойчиво приглашал Чехова к себе, и они виделись почти ежедневно.
В этот приезд Чехов остановился у брата. Дом по-прежнему был без хозяйского глаза. Увиденное гость обрисовал кратко: «Анна Ивановна больна (бугорчатка). Грязь, вонь, плач, лганье; одной недели довольно пожить у него, чтобы очуметь и стать грязным, как кухонная тряпка».
Этот резкий отзыв относился скорее к Александру, нежели к несчастной Анне Ивановне. Будучи незаурядным диагностом и наблюдательным врачом, Чехов уже не подозревал, а знал, что больная долго не протянет. Вернувшись в Москву, он в письме попросил брата забежать в «Варшавскую кондитерскую», купить на оставленные ему деньги вкусное печенье в виде полумесяца и передать Анне Ивановне. Возможно, она упомянула, что это лакомство ей нравится, — Чехов не забыл и захотел доставить маленькую радость.
Что-то от этой угасавшей женщины отдаленно угадывалось в Сарре, жене главного героя «Иванова». Как и в самом Иванове — от старших братьев Чехова. Уезжая в 1875 году из Таганрога, оба мечтали: один — о профессорской карьере, научных открытиях; другой — о славе живописца. У обоих ничего не вышло; Александр оправдывался тяжелым детством, характером Павла Егоровича, невезением. Его сыновья, Николай и Антон, родившиеся в самые запойные годы отца, отставали от сверстников в развитии.
Чехов устраивал брата туда же, где печатался сам, давал литературные советы, заступался за него перед редакторами. Ни разу не упрекнул в том, что старший брат устранился от денежной помощи родителям и сестре. Часто помогал ему, когда тот оказывался на мели. И вообще ценил его способности выше, чем сам Александр. В том сентябрьском ответе на несохранившееся письмо Чехова старший брат жаловался на безденежье, на одиночество, на болезнь жены и утешал себя и брата: «Я назвал бы себя подлейшим из пессимистов, если бы согласился с твоей фразой: „Молодость пропала“. Когда-то и я гласил тебе то же. Твое, а пожалуй, и наше, не ушло. Стоит только улитке взять свою раковину покрепче на бугор спины и перетащить на новый стебель».
Эти слова, эта интонация созвучны жалобам Иванова в разговоре с доктором Львовым: «Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело… Это теплее, честнее и здоровее… А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!., ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…»
Таких признаний не простили Чехову многие петербургские читатели «Иванова». Особенно из кругов, где его порицали за «сумеречное творчество». Оно, как писал Михайловский, давало «известное эстетическое удовольствие», но не вызывало будто бы «боли и скорби». Здесь ждали от литературы «героя».
Более артистичный, чуткий, душевно гибкий Григорович пока лучше понимал своего молодого современника. Как раз тогда он написал Чехову из Ниццы. Поблагодарил за посвящение ему книги «В сумерках» и обратился не с требованием, а с «самой сердечной просьбой» — «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. Да, да — привинчивайте-ка себя к столу, как Вы говорите, и утопайте в большой неспешной работе!».
Григорович, как и Короленко, в своем письме Михайловскому заговорил о «непохвальном» герое, о «душевном движении»: «Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны…» Старый писатель, признававший, что у него больше литературного чутья и такта, нежели художественного дарования, подсказывал сюжет о «русском Вертере». Но не давал ответа на вопрос, почему герой стрелялся, что могло заставить его наложить на себя руки.
Действительно Григоровичу было не занимать чутья. Чехов уже начал повесть о мальчике, который потом, «попав в будущем в Питер или Москву, кончит непременно плохим». Пока же, в канун нового, 1888 года, он просил Александра получить 50 рублей 84 копейки, присовокупить «нововременский гонорар» и скорее прислать: «Семейству и мне кушать нала». Это была пародия на любимое изречение Павла Егоровича.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!