Заяц с янтарными глазами - Эдмунд де Вааль
Шрифт:
Интервал:
Я держу свою мушмулу в кармане пиджака и отправляюсь на встречу в музее, чтобы договориться об одном исследовании, которым я вроде бы занимаюсь, потом — к себе в мастерскую, а затем — в Лондонскую библиотеку. Я постоянно верчу в пальцах эту вещицу.
Я сознаю, насколько важно для меня то, как удалось уцелеть этому одновременно твердому и мягкому предмету, который легко потерять. Мне необходимо узнать его историю. Обладание этим нэцке — всеми этими нэцке — означает, что на меня легла ответственность перед ними и прежними их владельцами. Я сбит с толку и смущен, потому что не знаю точно, где могут пролегать границы этой ответственности.
Костяк этой истории мне известен от Игги. Я знаю, что эти нэцке купил в Париже в 70-е годы XIX века Шарль Эфрусси, двоюродный брат моего прадеда. Я знаю, что на рубеже веков он подарил фигурки на свадьбу моему прадеду Виктору фон Эфрусси, жившему в Вене. Я хорошо знаю историю об Анне, служанке моей прабабушки. И разумеется, я знаю, что нэцке переехали с Игги в Токио, где они составили часть его жизни с Дзиро.
Париж, Вена, Токио, Лондон.
История мушмулы начинается там, где ее вырезали, — в Эдо, старом Токио, еще до 1859 года, когда «черные корабли» американского коммодора Перри открыли Японию для торговли с остальным миром. Первым пристанищем нэцке стал кабинет Шарля в Париже, в особняке Эфрусси. Окна той комнаты выходили на рю де Монсо.
Для начала неплохо. Я доволен тем, что располагаю прямым звеном, соединяющим меня с Шарлем. В пятилетнем возрасте моя бабушка Элизабет встретилась с Шарлем в шале Эфрусси в Меггене, на берегу Фирвальдштетского озера. «Шале» представляло собой шестиэтажный дом из рустованного камня, увенчанный баронскими башенками, — поразительно уродливое сооружение. Оно было построено в начале 80-х годов XIX века старшим братом Шарля, Жюлем, и его женой Фанни, чтобы можно было освободиться от «ужасного гнета Парижа». Дом был настолько большим, что в нем умещался весь «клан Эфрусси» из Парижа и Вены, а также всякая берлинская родня.
Вокруг шале были бесчисленные тропинки, хрустевшие под ногами и украшенные на английский манер цветочными клумбами. Свирепый садовник отчитывал расшалившихся детей: в этом строгом швейцарском саду гравию не полагалось лежать как попало. Сад спускался к озеру. Там имелась небольшая пристань с лодочным сараем — еще больше поводов для замечаний и упреков. Жюль, Шарль и их средний брат Игнац были российскими подданными, и над крышей сарая реял флаг Российской империи. В шале протекало одно нескончаемое лето за другим. Моя бабушка должна была стать наследницей баснословно богатых и бездетных Жюля и Фанни. Ей запомнилось, что в столовой висела огромная картина, изображавшая ивы у ручья. Еще ей запомнилось, что в том доме прислуга была сплошь мужская, даже повар — и тот мужчина. Это конечно же казалось невероятно интересным, потому что среди прислуги в их собственном венском доме, полном горничных и кухарок, мужчин было немного: дворецкий Йозеф, привратник, всегда подмигивавший ей, распахивая выходившие на Ринг ворота, да конюх. Очевидно, слуги-мужчины реже били фарфор. А бабушка помнила, что в этом бездетном шале фарфор стоял буквально повсюду.
Шарль был тогда человеком средних лет, но казался старше рядом со своими братьями, наделенными гораздо более эффектной внешностью. Элизабет запомнила лишь его красивую бороду и очень изящные часы, которые он извлекал из жилетного кармана. А еще — что он, на манер престарелых родственников, подарил ей золотую монету.
Но еще она помнила — очень отчетливо и живо, — как однажды Шарль наклонился и потрепал по голове ее сестренку. Гизела — она была младше и гораздо, гораздо красивее — всегда привлекала к себе особое внимание. Шарль тогда назвал ее своей bohémienne, цыганочкой.
Вот это и есть то устное звено, которое соединяет меня с Шарлем. Вот она — история, и вместе с тем, когда я записываю ее, кажется, что она мало что значит.
А то, на что еще можно опереться, — количество мужской прислуги и несколько шаблонная история о подаренной монете, — как будто скрыто в меланхолической полутени (хотя такая деталь, как российский флаг, мне по душе). Разумеется, я знаю, что мои предки были евреями, и знаю, что они ошеломительно богаты, но мне вовсе не хочется окрашивать семейную сагу в тона сепии, не хочется сочинять элегически-грустное повествование о жизни в Mitteleuropa[4]— и о последовавшей утрате. И разумеется, мне не хочется превращать Игги в престарелого двоюродного дедушку, персонажа вроде Утца из романа Брюса Чатвина, передающего мне семейную историю: «Смотри же, будь осторожен».
Я думаю, что смог бы сочинить что-нибудь в этом духе. Подогнать друг к другу несколько проникновенных историй, рассказать побольше о «Восточном экспрессе» и немножко о путешествиях вокруг Праги или по каким-нибудь столь же живописным местам, пару справок «Гугла» о бальных залах «бель эпок». Получилось бы нечто ностальгическое. И водянистое.
А у меня нет никакого права ностальгировать по утраченному богатству и блеску прошлого века. И водянистое меня нисколько не привлекает. Мне хочется выяснить, какая существовала связь между вот этой деревянной вещицей, которую я верчу пальцами — твердой, замысловатой, японской, — и местами, где она побывала. Мне хочется дотянуться до ручки двери, повернуть ее и ощутить, как эта дверь распахивается. Мне хочется зайти в каждую из комнат, где жила эта вещица, ощутить объем этих помещений, узнать, какие картины висели на стенах, как падал свет из окон. И еще мне хочется узнать, в чьих руках она побывала, какие чувства и мысли она вызывала у своих владельцев (если вообще вызывала). Мне хочется понять, чему она стала свидетелем.
Меланхолия, думается мне, — есть некая неопределенность по умолчанию, избавительная оговорка, удушающее отсутствие фокуса. А это нэцке — маленькая, резкая вспышка точности. И потому заслуживает не менее точного подхода к себе.
Все это для меня важно, потому что моя профессия — изготовление материальных предметов. И то, как с вещами обращаются, используют и передают их, представляет для меня не праздный интерес. Для меня это основной вопрос. Я вылепил много, очень много сосудов — тысячи. И пусть я плохо запоминаю имена, говорю с запинками и путаю факты, — зато я делаю отличную посуду. Я храню в памяти вес и форму конкретного сосуда, я помню, как его поверхность соотносится с объемом. Я сразу вижу, как край создает напряжение — или теряет его. Я чувствую, как делалась эта вещь — в спешке или с прилежанием. И есть ли в нем теплота.
Я вижу, как сосуд взаимодействует с предметами, стоящими рядом. Как он вытесняет немного пространства.
Еще я запоминаю, приглашает ли данный предмет прикоснуться к нему всей ладонью — или одними только пальцами, или, может, просит тебя держаться от него подальше. Ведь нельзя утверждать, будто дотронуться до чего-то — лучше, чем не дотронуться. Есть некоторые вещи, которые следует разглядывать на расстоянии, а не теребить в руках. И меня как гончара немного удивляет, когда люди, купившие мои изделия, говорят о них будто о чем-то живом: я не уверен, что мне под силу примириться с мыслью о «загробной жизни» моей посуды. Однако некоторые вещи, похоже, действительно хранят в себе пульсацию своего сотворения.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!