Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Муромцев много чего еще рассказывал (позже он не раз приглашал меня на прогулку), но с каждым днем я слушал его всё с меньшим вниманием. Я шел рядом с ним по берегу, кивал ему, когда речь его прерывалась, смеялся, когда он смеялся, хотя думал о своем. А иногда и не думал – просто смотрел, как по берегу летели грязные клочья пены. Как острые анзерские камни вспарывали уходящую волну. Наши с Муромцевым отношения были теплыми, мы делали в каком-то смысле общее дело, но существовало обстоятельство, которое постепенно отдаляло меня от него. Оно заключалось в том, что Муромцев оставался жить. А я готовился умереть.
Пятница
Сегодня после больницы Настя пригласила меня к себе домой. Точнее, домой к Анастасии – в старую просторную квартиру недалеко от места, где стояла Знаменская церковь. Которой, к моему удивлению, больше нет. Есть метро: мир горний побежден миром подземным.
К моему приходу Настя, оказывается, приготовила обед. На первое борщ, на второе жаренная в вине свинина – невероятно вкусно. Я, конечно, все эти месяцы хорошо питался – мне по распоряжению Гейгера обеды в судках привозили, – но так ведь одно дело обед из судка, а другое – из теплых рук Насти. Там казенный, здесь домашний… Мне даже неловко, что я так подробно о еде пишу.
– Неужели вы специально для меня, – спросил, – всё приготовили?
Как глупо звучит это “вы”. Улыбнулась: именно так и приготовила. Специально. Убирая со стола тарелки, коснулась ногой моего бедра. В моем с ней “вы” нет того накала, что был когда-то с Анастасией. Наверное, время изменилось: то, что было заветным, сейчас кажется церемонным и нелепым. Нужно будет каким-то образом перейти с Настей на “ты”. Только каким?
Рассматривая книги на полках, увидел… Фемиду. Статуэтку моего детства с отломанными весами. Полка с Фемидой отчалила от остальных полок и поплыла по комнате. Только что, ложка за ложкой, я ел Настин борщ, а за спиной, оказывается, стояла Фемида. Протянул к ней руку и тут же отдернул. Настя заметила жест.
– Бабушкина статуэтка. Одна из немногих вещей, сохранившихся от старого времени. А это – узнаёте?
Рядом с Фемидой стояла моя фотография. Следует полагать, что Анастасия оказалась наследницей моей матери. Впрочем, кому еще моя мать могла всё это оставить? Фотография была сделана отцом незадолго до смерти.
Сиверская, 1917-й, я стою, прислонившись к перилам мостика. Скрещенные на груди руки, взгляд, по просьбе отца, вдаль. Подо мною быстрое течение Оредежи, в струях воды извиваются водоросли. Если долго на них смотреть, кажется, что это речные змеи (есть такие?) плывут вверх по течению. Запах воды и сосен, глухое кукование из лесных глубин.
– Зачем смотреть вдаль, – говорю я отцу, – это же неестественно, это как будто я не замечаю тебя с фотоаппаратом.
– Нет, – отвечает, прячась за треногой, отец, – это взгляд в вечность, потому что фотопортрет включает твое настоящее и прошлое, а может быть, и будущее. Ирония, конечно, оздоровительна, но иногда, – выпрямившись, он задумчиво смотрит на меня, – не нужно стесняться пафоса, потому что смех имеет свои пределы и не способен отразить высокое.
Потом отец настраивает фотоаппарат, чтобы его снял я, и так же стоит на мостике и смотрит вдаль. В его взгляде, несомненно, больше вечности, чем в моем. До перехода в вечность отцу остается несколько недель. На Варшавском вокзале всё уже, в общем-то, готово.
Суббота
Мой переход в вечность должен был осуществиться на Соловках. Из наших с Муромцевым бесед я понял, что шансов выжить после заморозки у меня нет. Во время наших прогулок он был неизменно доброжелателен, хотя вряд ли испытывал ко мне личный интерес – скорее, хотел составить для себя общее представление о том, кто будет заморожен на этот раз.
Узнав, что я верующий, академик сказал мне, что согласие на заморозку с моей стороны – не самоубийство. Он считал, что в гораздо большей степени самоубийством было бы мое решение вернуться на Секирку.
– У вас всего два пути, – Муромцев произнес это монотонно, – и оба, похоже, ведут к смерти.
Он был, по крайней мере, честен. Я пожал плечами:
– Все пути ведут к смерти.
– Если решите стать лазарем, поживете пару-тройку месяцев в полном комфорте. Как на мой вкус, лучше умирать благополучным и сытым. Впрочем, выбор за вами.
И я его сделал. Я стал лазарем.
Воскресенье
Анастасия умерла. Выезжаю в больницу, где меня будет ждать Настя.
Анастасия умерла.
Понедельник
Сегодня занимались подготовкой похорон, и это отвлекало от ее смерти. Пока мы с Настей что-то заказывали, о чем-то договаривались, Анастасия была не то чтобы живой, но как бы не совсем еще мертвой. Она была молчаливым участником обсуждений – уже потому хотя бы, что вращались они вокруг нее.
Вчера произошло еще одно событие, неразрывно связанное с Анастасией. Покинув больницу (тела Анастасии в палате мы уже не застали), поехали ко мне. Настя предложила проводить меня, потому что мое состояние ее беспокоило. Я и в самом деле не мог справиться с собой. Смерть Анастасии, ожидаемая и естественная, вызвавшая у Насти светлую грусть, подействовала на меня совершенно иначе.
Меня трясло. Говорил я громко и бессвязно, голос меня не слушался, и время от времени я пускал петуха. Выйдя за пределы больничного двора, вроде бы успокоился, но в такси снова сорвался и накричал на водителя. Самое удивительное, что я помню всё до мельчайших деталей – даже то, как, ругаясь с водителем, думал, что позже мне будет за это стыдно.
Дома я сел в кресло и заплакал. С Анастасией оборвалась последняя нить, связывавшая меня с моим временем. Настя села на подлокотник кресла. На своей голове я почувствовал ее руку. Я взял ее руку в свою и поцеловал. Несколько раз поцеловал. Настя руку осторожно отняла:
– Не надо. Вам ведь нужна только она, правда?
Меня охватил страх, что я потеряю и ее.
– Я хочу, чтобы вы были ею.
Это была наша первая ночь. Входя в Настю, я знал, что сегодня она непременно должна зачать. Знание мое обнажило чувства, сделало их нестерпимо острыми, проткнуло, разре́зало меня на части, выплеснулось в нее, и я закричал. В ту минуту я уже действительно не понимал, Настя это или Анастасия. И мы с ней больше не были на “вы”.
Пятница [Гейгер]
На днях Иннокентий сообщил мне, что уже пару недель не ведет дневник. Как бы между прочим сообщил.
Я-то и так знаю, что не ведет. Только не пару недель, а почти месяц, но, как сказано в старом анекдоте, кто вам считает?
Не удержавшись, я все-таки уточнил насчет месяца. В ответ он назвал меня немцем, ха. Потом улыбнулся и сказал, что для него это похвала. И я улыбнулся, мол, abgemacht[2]. Ответил, что для меня это тоже похвала.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!