Дом и остров, или Инструмент языка - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Существует, наконец, группа «церковных» слов, представляющая для постатеистической общественности особую сложность. Если ставить правильное ударение в имени Патриарха Алексия II наши электронные СМИ уже выучились, то во всем, что касается богослужебной лексики, прогресс еще не столь заметен. Речь здесь не о том, что всем необходимо досконально знать названия служб или предметов церковной утвари, но уж если кто-то решается их называть, желательно делать это правильно. Тому, кто по телевидению регулярно говорит о «заупокойном молебне», есть прямой смысл заглянуть в словарь. Например, в словарь В.И.Даля, определяющий молебен как «короткое богослужение в виде благодарности или просьбы». Там же, как это обычно бывает у Даля, приводится и красноречивая пословица, свидетельствующая, что к заупокойным службам молебен никак не относится: «По молебну и плата, а по деньгам молебен, по покойнику канун».
Термином «обсценный» (от лат. obscenus — непристойный) в науке обозначается лексика «ненормативная» («бранная», «нецензурная»). Если у ее носителей окажется случай с термином ознакомиться, они, я думаю, в претензии не будут. Независимо от латинской подоплеки дела, и в русском ненормативном контексте он достаточно выразителен. Может быть, этим и объясняется частота использования исследователями этого довольно нового обозначения.
С середины восьмидесятых полноводной рекой обсценная лексика потекла на страницы периодических изданий и художественной, в большей или меньшей степени, литературы. Даже на радио и телевидении — в лучшем случае прикрываясь неубедительным пиканьем — эта лексика стала вполне своей. Сфера непристойного, взятая в широком смысле, была, кажется, первым, что отозвалось на призыв к переменам.
Использовались ли матерные слова до перестройки? Свидетельствую: да. Знала ли доперестроечная общественность о наличии у мужчин и женщин половых органов? Ответ будет опять-таки положительным. Не только знала, но и вовсю ими пользовалась. Когда на книжных прилавках появились заграничные руководства по сексу, выяснилось, что отставание СССР — по крайней мере, на этом участке — преувеличено, что знание, достигнутое эмпирическим путем, порой ценнее сухой теории. Чем же, спрашивается, был вызван ажиотаж?
Возможностью нарушения табу. В авторитарных режимах, каким, несомненно, был Советский Союз, таких возможностей существовало немного, и располагались они в приватной сфере. Справедливости ради замечу, что и до СССР в нашей культуре дело с табу (табу в России больше, чем табу) обстояло особым образом. Такой степени табуированности бранной лексики, как у нас, я не замечал ни в одной из западных культур — так же, впрочем, как и постоянной готовности ее использовать. Отсюда, вероятно, следует вывод, что уровень запрета прямо пропорционален стремлению его нарушать. (Европейские ругательства по нашим меркам безобидны. Немецкое восклицание «Scheiâe!» не следует буквально переводить как «Дерьмо!». Контекстуальный эквивалент здесь, как правило, — «Черт!».)
Характерно, что активное использование обсценной лексики в советском быту никак не отражалось ни в книгах, ни в СМИ. Вместо ожидаемого «П…уй отсюда!» грузчик литературы соцреализма произносил пугающее «Прочь!», а если уж артисту Георгию Менглету позволялось сказать: «Колись!» («Следствие ведут знатоки»), то выговаривал он это, как в Малом театре, с твердым «с». Итак, в речи устной и в той, что публиковалась, двойные стандарты были налицо: в первой табу нарушалось постоянно, во второй — никогда. Ситуация становилась революционной.
В ходе демократических преобразований речь непечатная свои права отстояла: она стала печатной. Почувствовав ветер перемен, деятели культуры дружно бросились нарушать табу, и это всё испортило. Альтернативное не должно становиться всеобщим: это его смерть. Человек, приходящий на званый ужин в футболке, выглядит эксцентрично. Несколько таких человек выглядят смешно.
Когда в конце семидесятых, не жалея нецензурных слов, Э.Лимонов в деталях описывал свои сексуальные опыты, это было любопытно. Тогда он был один такой, Эдичка. По крайней мере, один из немногих. В последнее же двадцатилетие, когда подобные штуки не демонстрировал только ленивый, было даже не смешно. В какой-то момент табу, похоже, исчерпались. На всех нарушителей их просто не хватило. Обсценная лексика напоминает теперь голого в бане, потому что вызывает всё, кроме удивления.
Если исходить из теории маятника, то пик деструктивного отношения к письму (боязнь «гладкого» текста) мы, кажется, прошли, и можно уже частично расслабиться. Вернуться в традиционный лексический регистр или, скажем, использовать законченные фразы. В пику литературе междометий я в свое время даже издал один текст, стилизованный под речь отличника-гимназиста, да еще и немца к тому же. Своего рода тоска по упорядоченности фразы. Ну, и жизни, конечно. Не надо бояться «литературной» речи — вот что я хочу сказать.
Что касается речи разговорной, то, разумеется, изменилась и она. А куда ей было деваться, когда на дворе такое? Эта речь отражала изменения, произошедшие в структуре общества, и ситуация, по большому счету, не была уникальной. Что-то подобное наблюдалось в первые годы после октябрьского переворота. «Кто был никем» пришел со своим словарным запасом и стал активно его распространять. Специфика девяностых годов состояла в том, что традиционная для верхов партоидная лексика смешивалась с откровенной «феней», приоткрывая завесу над кузницей кадров российской власти. Особенно этим отличалась власть законодательная.
Мата в устной речи ощутимо больше не стало — просто потому, что его и до этого было много. Больше стало всяких криминальных словечек, что опять-таки отражало общее положение вещей. Было несколько странно, когда вполне, в общем, домашние мальчики коротко стриглись и уходили в несвойственные им лексические пласты. И эта лексика, и свирепое выражение лица были защитной реакцией. Своего рода камуфляжной формой, которая, кстати, пользовалась тогда большой популярностью.
На социально-политические сдвиги в России наложился технический прогресс. В русле нашей темы это означает, что новые факты русской речи распространяются мгновенно. В годы первых русских революций такого не было. Сказал известный человек по телевизору: «переспектива», и многим из услышавших его таким слово и запомнится. Можно возразить, что телевизор был и при советской власти. Да, был. Но — другой. Был телевизор с Игорем Кирилловым, чьих орфоэпических высот, я думаю, никто из нас не достигнет. В этом телевизоре у неправильностей не было никаких «переспектив».
Дело даже не в нынешнем обилии прямого эфира, ограничивающего контроль за правильностью речи. За исключением Л.И.Брежнева, тогда и в прямом эфире как-то ухитрялись говорить правильно — учили они свои тексты, что ли? Отношение к выходу в эфир было, безусловно, другим. Попадая непреднамеренно на ведущих многочисленных шоу, существ по преимуществу бессмысленных, осознаешь это в полной мере.
Да, с прямым эфиром появилось больше искренности. Но эта искренность не всегда соизмерима с теми потерями, которые мы понесли в области культуры речи. Я не пурист и с удовольствием слушал выступления, скажем, В.И.Шандыбина. Мои претензии, скорее, к ведущим, корреспондентам, а главное — к режиссерам и редакторам программ. Речь Шандыбина по-своему прекрасна, такого рода людей и не нужно исправлять. Но отчего же нельзя запретить ведущему говорить «асвальт» («прецендент», «инциндент»)?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!