Компас - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Мало-помалу голоса слабели — сказывалось воздействие вина, холода и усталости; мы расстелили наши походные постели прямо на каменных плитах двора. Жюли и Франсуа-Мари устроились по одну его сторону, мы с Сарой по другую, а Бильгер и его бутылка поступили хитрее: они укрылись в машине, припаркованной несколькими метрами ниже, где мы и нашли их рано поутру: Бильгер сидел на водительском месте, уткнувшись лицом в запотевшее ветровое стекло, а пустая бутылка выглядывала из-за руля, мстительно целясь горлышком в висок спящего археолога.
Пара одеял снизу, другая пара сверху — вот из чего состояло наше пальмирское ложе; Сара свернулась клубочком, прижалась спиной к моему животу и вежливо спросила, не мешает ли она мне; я ответил: «Конечно нет!», стараясь не выдавать своего ликования и благословляя кочевую жизнь; ее волосы благоухали амброй и дымком костра, я не смел шевельнуться, боясь нарушить мерный ритм ее дыхания, который постепенно передавался и мне, и начал дышать в унисон с ней — сперва adagio, потом largo; к моей груди приникла ее мягко выгнутая спина, перечеркнутая по горизонтали лямкой бюстгальтера, его твердая пряжка слегка давила на сгиб моей руки; у Сары, видно, мерзли ноги, и она поджала их, упершись ступнями в мои щиколотки, я чувствовал кожей мягкий, хотя и чуть покалывающий нейлон ее чулок. Мои колени покоились в ее подколенках, и я старался не думать об этой близости, что было, конечно, нелегко: во мне поднималось острое желание, которое я молча старался подавить. Интимность этой позы была одновременно и целомудренной, и эротической, в духе самого Востока, и перед тем, как зарыться лицом на несколько часов в ее кудри я бросил из-под голубого одеяла последний взгляд на небосвод Пальмиры, вознося хвалу за то, что он так негостеприимен.
Пробуждение стало для нас шоком: еще до зари нас разбудили голоса первых туристов — это были швабы, их тягучий говор казался совершенно неуместным здесь, в Пальмире. Перед тем как откинуть одеяло, под которым мы дрожали всю ночь, судорожно прижимаясь друг к другу, я увидел во сне, что просыпаюсь в придорожной гостинице близ Штутгарта, и растерянно вытаращил глаза, обнаружив рядом со своей головой множество туристских башмаков, шерстяных носков, крепких икр — волосатых и гладких, а еще выше — песочного цвета шорты. Полагаю, что эти добрые люди были смущены не меньше нашего; они хотели насладиться восходом солнца над древними руинами, а угодили в самое сердце востоковедческой стоянки. Меня обуял жуткий стыд, и я торопливо натянул одеяло на наши с Сарой головы, не осознав, что этот идиотский рефлективный жест еще более смешон. Сара, тоже проснувшаяся в этот миг, давилась от смеха; «Прекрати, — шепнула она, — а то они вообразят, что мы тут лежим голые!»; немцы вполне могли вообразить такое и расслышать наше перешептывание; я пробормотал, что и не подумаю вылезти наружу. Хотя это понятие было чисто условным, поскольку мы и так находились снаружи, но, подобно детям, которые прячутся в воображаемой пещере под простынями, я тоже категорически не желал высовывать нос вовне, пока немецкие захватчики не уберутся отсюда. Сара охотно приняла участие в этой игре и только чуть-чуть отогнула уголок одеяла, чтобы впустить немного воздуха, иначе мы бы задохнулись; в эту щелку она и следила за окружавшими нас «вражескими воинами», которые что-то не проявляли желания ретироваться. Я ловил звуки ее дыхания, запах ее тела, разморенного сном. Она лежала на животе, вплотную ко мне, и я осмелился приобнять ее за плечи движением, которое, как я надеялся, она сочтет братским. Сара с улыбкой обернула ко мне лицо, и я взмолился к Афродите или к Иштар, чтобы наше хлипкое укрытие превратилось в каменную цитадель, сделало нас невидимыми и оставило на веки вечные в этом уголке счастья, который я создал, сам того не желая, благодаря этим швабским крестоносцам, посланным к нам неким догадливым божеством: она смотрела на меня, не шевелясь, улыбаясь, и ее губы находились всего в нескольких сантиметрах от моих. У меня пересохло во рту, я отвел глаза, пробормотал какую-то нелепицу, и почти в тот же миг мы услышали голос Франсуа-Мари, возгласившего: «Good morning ladies and gentlemen, welcome to Fakhr ed-Din’s Castle!»[285]; мы опасливо выглянули из нашей импровизированной палатки и дружно расхохотались при виде вылезшего из спального мешка француза с разлохмаченной гривой, в одних трусах, таких же черных, как шерсть на его торсе, — в таком «приглядном» виде этот джинн и поприветствовал утренних посетителей, немедленно обратив их в бегство; однако ни я, ни Сара и пальцем не шевельнули, чтобы откинуть одеяло, под которым мы укрылись: она по-прежнему лежала почти вплотную ко мне. Разливавшаяся заря усеивала светлыми бликами внутренность нашего убежища. Я отвернулся, сам не знаю почему, — мне было холодно, я скорчился, она прижала меня к себе, я чувствовал затылком ее дыхание, спиной — ее груди, мое сердце билось в такт с ее сердцем, и я притворился, будто снова заснул, не выпуская ее руку из своей, а солнце Ваала тем временем мягко согревало то, что уже не нуждалось в тепле.
Наша первая ночь в общей постели (позже Сара скажет, что вряд ли можно назвать это постелью) оставила мне незабываемое воспоминание, ломоту в спине и противнейший катар: я завершил экспедицию с забитым носом, краснея от стыда за эти выделения (даром что почти незаметные), как будто моя хворь символизировала, выдавая меня окружающему миру, то, что мое подсознание исподволь ткало на протяжении всей ночи.
Туристы в конце концов оставили нас в покое, но битва была уже проиграна: они вынудили нас встать и заняться делами; мы долго, терпеливо разводили огонь, подкладывая в него всякие былинки, и наконец нам удалось вскипятить воду, чтобы сварить кофе по-турецки; помню, как я сидел на камне с чашкой в руке, созерцая пальмовую рощу вдали, за храмами. Теперь мне стали понятны доселе загадочные строки Бадр Шакира Сайяба: «Глаза твои подобны пальмам на рассвете / или балкону, озаренному луной», которыми открывается его поэма «Песнь дождя»; Сара была счастлива, что я вспомнил бедного поэта из Басры, измученного меланхолией и болезнью. Эта ночь, это утро, этот шатер из одеял породили между нами удивительную близость; наши тела, свыкшиеся одно с другим, больше не желали расставаться и все еще тянулись друг к другу в поисках близости, которую больше не оправдывал ночной холод.
Не в тот ли миг у меня возникла мысль положить на музыку поэму Сайяба? Да, несомненно; а еще, может быть, этому способствовала холодная нежность ночи, проведенной в пустыне, глаза Сары, рассвет над Пальмирой, мифы, витающие над ее руинами (по крайней мере, мне хотелось бы так думать), да еще, вероятно, прихоть судьбы; теперь настал и мой черед узнать одиночество, болезнь и меланхолию здесь, в мирно спящей Вене, как узнал их иракский поэт Сайяб — Сайяб, чья участь так тронула меня в Дамаске. Нет, я не должен думать об ужасном будущем, которое медицинские книги пророчат мне, как грозные пифии; кому я мог бы поведать свои страхи, кому признаться, что я боюсь угаснуть, сгнить заживо, как Сайяб; боюсь представить, что мои мускулы, мой мозг будут постепенно размягчаться, истаивать, что я потеряю все, лишусь всего — и тела и разума, постепенно, частями, клетка за клеткой, пока вообще не утрачу способность помнить, говорить, двигаться; а может, этот процесс уже начался — вот что самое страшное; может, уже в данный момент от меня осталось чуть меньше, чем вчера, а я даже не способен заметить эту потерю; нет, я, конечно, чувствую ее — в мускулах, в стиснутых руках, в судорогах, болях, приступах изнеможения, приковывающих меня к постели, или, наоборот, в бессоннице, перевозбуждении, невозможности перестать думать или говорить самому с собой. Не хочу даже слышать эти названия: врачи и астрономы обожают присваивать собственные имена своим открытиям, а ботаники — называть цветы именами своих жен; можно еще понять страсть астрономов называть астероиды, но зачем наши великие врачи — все эти Шарко[286], Кройцфельдты[287], Пики, Хантингтоны и прочие — нарекают своими именами самые страшные, а главное, неизлечимые болезни, и они — эти имена — становятся синонимами фиаско, невозможности избавить от таких хворей род людской; в результате сего странного увлечения метонимией такие, с позволения сказать, исцелители неисцеляемого сами превращаются в болезнь; боюсь, что название моей подтвердится (мой врач просто одержим диагностикой: разрозненные симптомы должны быть сгруппированы и лишь в таком виде обретут смысл, а добрый доктор Краус, поняв, что я неизлечимо болен, наконец утешится: слава богу, вот он — знакомый синдром, получивший свое имя не иначе как от самого Адама!) лишь после долгих месяцев обследований и анализов, беготни из одного отделения в другое, из одной больницы в другую; два года назад Краус послал меня на консультацию к Главному Эскулапу — специалисту по инфекционным и тропическим болезням, в полной уверенности, что я подцепил какого-то паразита в одном из своих путешествий; тщетно я ему объяснял, что в Иране не так уж много агрессивных вибрионов и экзотических инфузорий (тем более что я уже много лет как не покидал Европу), — Краус, как истинный житель Вены, для которого чужой мир начинается с другого берега Дуная, многозначительно хмыкал, хитро щурился — типичное поведение ученого, желающего скрыть свое невежество! — и твердил одно: «Кто знает… кто знает…» — слова, на которые доктора подвигла его гордыня Диафуаруса[288], — давая понять, что он, и только он знает, в чем дело: мол, мое слово — решающее! В результате меня, с моими жалкими симптомами (офтальмологические мигрени, бессонница, судороги, очень сильные боли в левом предплечье), отправили к Великому Эскулапу — знатоку аллогенных инфекций, и долгое ожидание в больничном коридоре было тем более досадно, что в тот момент в Вену приехала Сара, с которой нам предстояли обязательные — и, конечно, срочные! — посещения главных туристских объектов, в том числе самых ужасных городских музеев. Пришлось объяснять ей, что меня записали на прием в медицинском центре; правда, я не назвал истинной причины, побоявшись, что она сочтет меня заразным и будет держаться подальше из страха за собственное здоровье; кстати, наверно, давно пора рассказать ей о своих проблемах, а я все никак не решусь, но, если завтра болезнь превратит меня в слюнявое похотливое животное или в высохшую хризалиду в инвалидном кресле с дыркой в сиденье, я уже никогда и ничего не смогу ей сказать, будет слишком поздно. (Хотя я и так уже опоздал, поскольку она в данный момент сидит в этой азиатской дыре — Сараваке, а значит, о чем тут говорить или писать, особенно писать: кто она мне? Или, вернее — что еще более непонятно, — кто я ей?) У меня не хватит духа поговорить об этом даже с мамой — ну как объявить матери, что она в свои семьдесят пять лет скоро должна будет менять подгузники родному сыну и кормить его с ложечки, пока он окончательно не высохнет и не свернется в крошечный клубочек размером с зародыш в материнском чреве; нет, сохрани нас, Господи, такого я уж точно не желаю, лучше сдохнуть в одиночестве или в компании Крауса. Вообще-то, он неплохой малый, этот Краус, я его, правда, терпеть не могу, но все же это мой единственный союзник, в отличие от больничных докторов, настоящих обезьян, хитрых и непредсказуемых. Тот специалист по тропическим болезням, жирноватый, с топорной круглой физиономией, носил белый халат, не застегнутый снизу, так что виднелись голубые полотняные брюки, и говорил с берлинским акцентом. «Ну и потеха, — подумал я тогда, — это надо же: специалист по тропическим болезням — немец! Мы все-таки в Европе живем, а не на каких-нибудь островах Самоа или Того[289] — вот где следует изучать злокачественные лихорадки». Сара потом спросила меня: «Ну как твой поход к врачу, все в порядке?» Я ответил: «Да, все хорошо, врач похож на Готфрида Бенна»; это ее ужасно рассмешило: «Как это — на Готфрида Бенна[290], да ведь Бенн был похож на первого встречного!» — «Вот именно, Бенн ни на кого не был особенно похож, так вот, этот врач — вылитый Готфрид Бенн!» В продолжение осмотра я воображал себя в лазарете на бельгийском фронте в 1914 году или в жуткой венерологической клинике Веймара; Готфрид Бенн изучал мою кожу в поисках следов паразитоза или «бог знает чего еще», пребывая в глубоком убеждении, что все человечество заражено Злом. Впрочем, я решительно пресек абсурдные попытки других исследований доктора Бенна: испражняться в пластиковый контейнер было уж точно выше моих сил, в чем я, конечно, не признался Саре; должен сказать в свое оправдание, что осмотр и пальпация вашего тела автором «Морга» или «Плоти»[291] не вызывает у вас особого доверия. Стараясь отвлечь Сару от этой темы, я пустился в путаное сравнение Бенна с Георгом Траклем, перечисляя их сходные и различные черты; Тракль — нервный, скрытный человек, чья поэзия искажает реальность, чтобы наделить ее волшебством; Тракль — уязвимый, чувствительный уроженец Зальцбурга, чей лиризм скрывает, прячет его «я» в сложных дебрях символизма; Тракль — про́клятый поэт, наркоман, безумно влюбленный в родную сестру и в маковый настой; его творчество пронизано лунным светом и напоено кровью — жертвенной кровью, менструальной кровью, кровью дефлорации, подземной рекой крови в могильниках битвы под Гродеком в 1914-м и в грудах умирающих после первых сражений в Галиции; Тракль, может быть избавленный своей слишком ранней смертью от страшного политического выбора; именно Сара ошарашила меня этой жестокой сентенцией: умереть молодым иногда лучше, ибо это спасает от ужасающих ошибок зрелого возраста; «Представь себе, — сказала она, — что Готфрид Бенн умер в 1931 году; разве ты судил бы о нем точно так же, если бы он не успел написать „Новое государство и интеллектуалы“ и не высказывался бы таким гнусным образом о писателях-антифашистах?»
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!