Ф - Даниэль Кельман
Шрифт:
Интервал:
Огни метро съеживаются, сливаются в одно-единственное пятно и гаснут. Красота не нуждается в искусстве. Она и в нас-то не нуждается – ей не нужен зритель, даже наоборот. Зеваки словно оттяпывают от нее кусок – ярче всего красота вспыхивает там, где ее никто не видит: в пустынных, лишенных домов пейзажах, в игре облаков в сгущающихся сумерках, на красновато-серой, изношенной кладке старых стен, в голых деревьях, окутанных морозным туманом, в соборах, в солнце, отражающемся в маслянистой луже, в зеркальных окнах небоскребов на Манхэттене, во взгляде из окна самолета, брошенном наружу сразу после того, как нос машины прорвал завесу облаков, в руках стариков, в море вне зависимости от времени суток, в безлюдных станциях метрополитена, совсем как эта – желтый свет, случайные узоры окурков на полу, ободранные плакаты, подхваченные потоком воздуха и все еще дрожащие, хотя поезд давным-давно скрылся из виду.
Эскалатор выносит меня на поверхность. Вокруг возникают ряды домов, над головой вырастает купол неба. Лето. Смотрю по сторонам – не только из осторожности, хотя район не из самых безопасных, но еще и потому, что живем мы всего однажды и видим всего однажды. Отбрасывают короткие полуденные тени мусорные баки. Мимо, растопырив руки, проезжает на скейте какой-то мальчуган, – он одновременно парит и замер в бесконечном падении. Один и тот же солнечный луч отражается высоко вверху в каком-то окне и здесь, на земле, в зеркале заднего вида припаркованного автомобиля. Темнеет пятно канализационного люка – квадратное, четкое и геометричное; в небе над ним, словно сознательное противопоставление, – расплывающиеся, неопределенные очертания белого облака. Я быстро отпираю дверь, вхожу и закрываю за собой. Старый лифт, подергиваясь, минуя этаж за этажом, уносит меня на чердак. На третьем – склад, которым изредка кто-то пользуется; другие части здания пустуют. Кабина со скрипом останавливается, я выхожу, открываю стальную дверь. Меня тут же окутывают запахи акрила, дерева и клея, насыщенный аромат пигментов. Как же хорошо, когда есть возможность поработать. Порой даже закрадывается мысль, что я мог бы радоваться жизни.
Никто не знает о существовании этой мастерской, никому и в голову бы не пришло, что я имею к ней какое-то отношение. Ее приобрел не я, а одна фирма, принадлежащая другой фирме, зарегистрированной на Каймановых островах, а та уже принадлежит мне. Если заглянуть в кадастровую книгу, то моего имени там не найти. Чтобы до него добраться, придется потратить много сил и времени. Земельный налог и плата за свет, воду, отопление автоматически списываются с анонимного счета в лихтенштейнском банке. Насвистывая, я вешаю пиджак на крючок, подворачиваю рукава, надеваю халат. У стены – около дюжины полотен, прикрытых тряпками, на мольберте перед ними – почти дописанная работа.
Счастье, что очки мне не нужны: зрение у меня такое же острое, как в былые годы. Рожден для того, чтобы видеть, осужден на то, чтобы смотреть. И вот я стою у холста и взираю на картину. Деревенская площадь во французской провинции. Посередине – скульптура, раскрашенная так ярко, что больно глазам: со всей очевидностью, Ники де Сен-Фалль. Большая, выше человеческого роста, пестрая женская фигура, воздевшая руки к небу. На небе ни облачка; на краю площади дети, придерживая велосипеды, окружили маленького мальчика, который плачет, закрывая лицо руками. Из окна выглядывает женщина, ее рот широко раскрыт – кого-то зовет. Из стоящей поодаль машины на нее устремил грозный взгляд мужчина. На краю площади, темнеет лужа – может быть, кровь, а может, и нет; к ней припала такса. Произошло что-то ужасное, а люди, кажется, стараются это скрыть. Если приглядеться чуть повнимательней, чуть углубиться в поиски улик, можно догадаться, что стряслось; по крайней мере, хочется так думать. Но стоит отойти, и детали пропадают из виду, остается лишь залитая солнцем площадь – живая, светлая, праздничная сцена. На огромных плакатах в стиле ранних семидесятых рекламируются пиво, сливочный сыр, разные сигареты.
Работаю молча, только иногда слышу, как насвистываю какую-то мелодию. Не хватает лишь пары мелочей. Тишина мастерской обволакивает меня, словно какое-то вязкое вещество. Сюда не доносится шум большого города, даже жара, кажется, осталась снаружи. Так может продолжаться долго. Когда я потом думаю о часах, проведенных у холста, я почти ничего не могу припомнить – как будто сосредоточенность стерла их из моей памяти.
Вот здесь, наверху, немного высветлить, тут, внизу, добавить тень, чуть смягчить черты лица ребенка. На номерной знак посадить ржавое пятно. Нужно, чтобы было видно, как художник работал кистью, мазок должен быть толстый, как у старых мастеров! И вот посажено последнее светоносное пятно белил, оранжевого и охры, поставлен финальный акцент. Я отступаю назад, беру палитру, цепляю чуточку черного и стремительным движением ставлю в углу подпись и дату: Генрих Ойленбёк, 1974.
Когда я был молод, неопытен и заносчив, мне казалось, что мир искусства пронизан коррупцией. Сегодня я понимаю, что это не так. Мир искусства полон достойных людей, энтузиастов своего дела, с горящими сердцами, преисполненными истины. Нет только, к сожалению, самого искусства как непогрешимого принципа.
Его не существует, как не существует Бога, не существует конца времен, вечности, воинства небесного. Существуют лишь работы, различающиеся по технике, форме и сути, и поток изливающихся на них мнений. Череда сменяющих друг друга ярлыков, которые в зависимости от духа эпохи навешивают на один и тот же предмет. Как много на свете Рембрандтов, которые когда-то считались вершиной его мастерства, а сейчас и вовсе Рембрандтом не считаются. Разве они от этого хуже?
«Разумеется, нет!» – поспешат воскликнуть профаны. Но тут тоже не все просто. Картина покажется вам совершенно иной, если выяснится, что ее написал не тот, кто вы думаете. Работа тесно связана с нашим представлением о том, кто, когда и ради чего произвел ее на свет. Ученик, перенявший у своего учителя все навыки мастерства и пишущий в точности, как он, все равно останется учеником, и, если бы полотна ван Гога были написаны зажиточным господином на поколение младше него, то их ценность была бы уже совсем иной. Или нет?
А все потому, что в реальности дело еще на порядок сложнее. Кто знает, кто такой Эмиль Шуффенекер? А ведь многие из тех работ, что мы высоко ценим как полотна ван Гога, созданы именно им. Это уже с давних пор не тайна, но разве пострадала от этого репутация самого Винсента ван Гога? Целый ряд ван Гогов – не ван Гоги, целый ряд Рембрандтов – не Рембрандты, и я был бы изрядно удивлен, окажись вдруг, что все Пикассо – действительно Пикассо. Не знаю, можно ли считать меня фальсификатором – это, как и многое в жизни, сильно зависит от того, что мы под этим словом понимаем. И все же: самые известные полотна Ойленбёка, те, на которых зиждется его слава, созданы одной и той же рукой – моей. Но я этим вовсе не горжусь. Мнение мое осталось неизменным: я не художник. И то, что мои работы висят в музеях, нельзя считать ни моей заслугой, ни пятном на репутации музейных сотрудников.
Все музеи доверху набиты подделками. И что с того? Происхождение всего и вся в этом мире можно поставить под сомнение. Что до искусства, то за созданием произведения не стоит никакого волшебства, это не ангел пролетел, коснувшись крылом своим великих творений. Произведения искусства – такой же продукт, как любой другой: какие-то удались на славу, какие-то нет, но все они – творение рук человеческих. И то, что некоторые из этих произведений связаны с именами тех или иных людей, то, что одни продаются дороже, а другие дешевле, что слава некоторых прогремела на весь мир, а большая их часть не известна никому, – все это зависит от множества факторов, но высшие силы здесь ни при чем. И подделка тоже вовсе не должна быть исключительно удачной, чтобы исполнить свое предназначение: может статься, что высочайшего уровня имитацию разоблачат, а менее совершенную по исполнению повесят на стену и будут ей восхищаться. Фальсификаторы, гордящиеся своим трудом, точно так же, как профаны-зрители, переоценивают суть этого мастерства: ремеслу может обучиться всякий, кто приложит достаточно усилий и имеет определенные задатки. И то, что уровень мастерства утратил главенствующее положение в искусстве, не лишено смысла; не лишено смысла то, что идея, стоящая за произведением, стала важнее самой работы; авангардисты вот уж сколько времени твердят, что музеи – это те же храмы, только сумевшие преодолеть собственные границы и выйти на иной уровень, и в этом они давным-давно правы.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!