Последнее странствие Сутина - Ральф Дутли
Шрифт:
Интервал:
Внезапно художник отскакивает от окна и бежит на верхний этаж, где подслушивал заговорщицкие планы маленьких кондитеров, в панике распахивает все двери в поисках той самой комнаты. Везде пусто. Их больше нет. Он вспоминает одну из своих опасных поездок в Париж, женщину, которая в слезах шла по улице и, назвав его месье Эпштейном, спросила: Что они будут делать с детьми? Почему их тоже депортируют?
В голове художника проскакивает: Может быть, доктор Готт раскрыл заговор, может, он велел депортировать детей? Но нет, их ведь отправили вслед за родителями еще в августе сорок второго. Маршруты он знал по слухам – из Дранси и Компьеня или из Питивье и Бон-ла-Роланда через Лан, Реймс и Нойбург на восток, в то место в Польше, имя которого скоро станет повторяться снова и снова.
Все комнаты пусты. Он быстро бежит обратно к окну, где видел Гершена и Тамару. Но и эта сцена внезапно пропала. Там снаружи только равнодушные прожектора и этот бесконечный снегопад. Нет, вот он стоит под струями прожекторов, брошенный черный фургон, сцена ему не пригрезилась.
Художнику хочется закричать, открыть окно и зареветь, как зверь, но эта белая пустота заталкивает ему крик обратно в глотку, ни звука не вырывается из его рта, он сглатывает и, шатаясь, отходит от окна. Разбился ханжеский белый рай, тихая клиника счастья, полная трескучих фраз доктора Готта, с невидимым доктором Кно на заднем плане, с доктором Орманном и его сиплыми, сладкими, свистящими словами, который ликвидировал Ливорно. Клиника, якобы исцелявшая и при этом допустившая страшную сцену во дворе.
И в ту же белозарную ночь художник Хаим Сутин спускается в котельную, опустошает затхлый шкаф с художническим хламом, заново раскладывает перед собой все раздавленные тюбики и проверяет в них краску, хватит ли ее на что-нибудь. Ему придется экономить. И быть осторожным, чтобы не попасться. Но его решение твердо: он будет рисовать снова, он обойдет запрет доктора Готта. Достаточно он насмотрелся на эту белоснежную тюрьму, для него здесь есть только одно пристанище – этот грязный уголок с отбросами позади отопительных труб.
Он понял. Сцена с истязаемыми фигурами, похожими на Гершена и Тамару, рассказ иностранного пациента о минском гетто и душегубках, урна с белым прахом Ливорно и страшная пустота помещения, где дети и мальчики-кондитеры собрались с целью заговора против доктора Готта и побуждали, прямо-таки подстрекали его, художника Хаима Сутина, снова взяться за рисование, – все это пробудило его от безболезненного единообразия. Он ненавидит теперь свой разбитый белый рай.
И вот в подвале, между отопительных труб, он вновь принимается за свои старые ритуалы. Сперва робко и неуверенно, затем все больше входя во вкус, и наконец с прежними болезненными одержимостью и неистовством. Да, боль, казалось, вернулась к нему, и он был готов ей ответить. Она снова ломала его, заставляла корчиться, скулить в ее тисках. Он исцелен от безболия.
Это было новое начало. Он рисует теперь не посыльных и поварят, не Шарло и не первопричастницу, не потерявшихся детей и матерей, не шатающиеся холмы Сере и не взмывающие кверху улицы в Кань, не искривленный Шартрский собор. И он также не рисует бога в белом на фоне снежно-светлого экрана, равно как и не скрытого на заднем плане доктора Кно, и не козлоподобного доктора Орманна в белом купальном халате. Позднее зритель мог бы сказать: Здесь ведь ничего не нарисовано, ничего не видно. Сплошная белая пустота.
Он рисует теперь – самого себя, как он покоится на легких белых простынях, ноги укрыты, и руки сложены на одеяле, пальцы с обрамленными краской ногтями красиво сцеплены вместе, будто бы благочестиво скрещены. На одеяле лежат гладиолусы. Пылающие красные гладиолусы, чьи неистовые всполохи он узнал в далеком 1919 году в Сере. Она подобна огненным ранам плоти, неистовая цветочная плоть. Цветы, кровоточащие, как прободные язвы желудка.
Он много раз рисует себя в постели с цветами. Нет, это не его смертный одр, это его постель в белом раю, куда наконец допущены огненно-красные гладиолусы. Теперь уже не молочная страна, а свободная страна красок. Но он целиком зависит от скудных остатков краски, которые удается выжать из выброшенных смятых тюбиков. И ее все меньше. Он рисует себя с прежним жаром, наносит один цвет, бросает кисть позади себя на пол, ползает на четвереньках между труб, собирая кисти. Его лихорадит, он ругается, он проклинает холст – и наконец снова приходит к своей истинной и настоящей жизни, к краскам, к соединению материи, к подлинной ране, к единственной вере, какая у него еще могла быть. Цвет непримирим. Цвет – последняя весть всеобъемлющей безнадежности. Сущий бунт против доктора Готта.
Кому помешала живопись в этой страшной белой глуши, в этой безболезненной больнице? Чего доктор Готт хотел добиться запретом? Он мог бы с тем же успехом запретить ему дышать. Нет, художник больше не желает лежать исцеленный на больничной кровати и умиротворенно поглаживать ладонями одеяло. Он хочет снова жить, снова рисовать – пусть даже в подвале, в подвале жизни, как некогда на краю планеты по имени Монпарнас. Под несколькими скверными лампочками, щуря глаза, не видя настоящего дневного света. Снова с болью вдыхать эти запахи терпентина. Это был великий триумф из последних остатков.
Мука и наслаждение вырываются на волю, он выискивает, он выворачивает остатки красного из мятых, сплющенных тюбиков. Какая жажда охватывает его. Хватит с него белого рая, он сделает его алым. Алый рай! А когда закончится красный цвет, на белую простыню лягут желтые гладиолусы, будто зыбкие убитые души.
Каждую ночь он спускается в свою каморку греха, где творит запретное с помощью изгнанных красок. Он не издает ни звука, не насвистывает мелодии, как несчастный Ливорно, ликвидированный по приказу доктора Орманна. Он не шаркает, он крадется, он не топает, он легко скользит по коридорам и лестницам. Тишина сделала его невесомым. Днями он честно лежит в белой больничной постели, ожидает усталого доктора Готта, который не приходит, прислушивается к приливам и отливам звуков в вечно пустом коридоре. Как бы ему теперь хотелось услышать жестокие Песни Мальдорора, прочитанные хрипящим, клокочущим, кричащим голосом Модильяни.
Потом он тихо встает и спускается в свое подземное царство тепловых труб. И рисует, рисует, как во хмелю. Боль вернулась и с нею – цвета. Les couleurs sont des douleurs. Краски – это страдания. И ему вспоминается подслушанный разговор в одном из кафе на Монпарнасе. Цвета – это шрамы, которые снова становятся ранами, а на его родном языке «фарбн» все так же рифмуются со «штарбн». Умирание давно предрешено в красках. Больше ничего не нужно. Кроме остатков в тюбиках.
Потом происходит нечто неожиданное. Разве он был недостаточно осторожен? Выдал чем-то, как он жаждет этих ночей в больничном подвале, как стремится в эти белые джунгли тепловых труб, к заветному художническому хламу, который после каждой вылазки аккуратно складывал в шкаф вместе с потрепанными, очищенными и заново исписанными холстами? Кто-то тайком шел за ним следом? Нет, этот кто-то уже там, ждет его в темноте.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!