Родное - Петр Николаевич Краснов
Шрифт:
Интервал:
Он вскочил, глядя вслед Паше, и тут же понял этот страх — потому еще, что и дружки его там, у черемухи, вдруг снялись и тоже побежали все по мелководью, брызги вздымая, будто ветром понесло их там, всех и разом… И уж сам побежал, на гальку осталось спрыгнуть и вдогонку за своими что есть сил, потому что сзади уже что-то было, страшное, и оглядываться никак нельзя было, только бежать… Но оглянулся. И увидел на ступеньках, еще наверху, Губаниху, какая продавала.
Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала — одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся — и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» — то лучше очень-то близко не подходить.
И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…
А потом, он даже головы не успел поднять, вдруг шибануло ему чем-то, прямо по лицу, и сразу оно все онемело, стесанное будто, а с ним и остальное, все-все, куда что делось… Отодвинулось все, что-то случилось, он совсем другим будто стал, а его, другого, опять дернуло, ударило, только уже не больно будто, как по чужому, и потащило куда-то, он все никак не успевал переставлять ноги. Его волокли, толкали, куда-то надо, видно, было доволочь его, доставить, и он это понимал, старался угодить ногами, помочь, но они не успевали слушаться и только мешали, за что-то все цеплялись как нарочно. Было еще руке больно и неловко, за какую тащили; уцепились уж слишком, хоть и не думал он вырываться, а только помочь хотел, чтоб скорее кончилось… и он тогда что-то поймал другой рукою, юбку, что ли, тоже уцепился и тащился так, колотился за нею по ребрастым с колышками ступеням, до самого верху.
Что наверху было, он не помнит. Говорят, она била его и там, ногами принялась, это люди уже видели. Сплылось уже все, помнит лишь цепкие, как они жестко хватали его и дергали всего, руки старухи мосластые, и еще ту лестницу — высокую, под самое небо… Его с трудом отнял у ней парень один, парнишка еще совсем. Чуть с нею не подрался, но отнял, никакая она тогда еще не старуха была, просто злая. И домой с Задворок отвел, прямо к матери.
А он замолчал. Оцепенел, совсем безответным сделался, не заплакал даже ни разу — ни когда били, отымали потом его и домой вели, ни расспрашивать пытались когда, уже дома; как замолчал там, внизу еще, так больше слова не проронил, глядел только. Иногда кивал, опять пугаясь, уже за мать, совсем растерявшуюся, — так она тормошила, заклинала с плачем, хоть словечко просила дать. Перепугалась и то гладила, ласкала, а то, плача, даже грозила, жалкие были те угрозы, а он никак не мог. Пришел отец, вместе они пытались, но все без толку, и отец пошел туда. Губаниху он так и не нашел, сказывают — хоронилась где-то, изба заперта была; пошумел, поискал там и вернулся ни с чем. А вечером, когда лампу зажгли уже керосиновую, пришла бабка Матрена, «сливать испуг».
Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он — смотрели и ждали.
Странным, неясным все было там…
Отлитая мгновенно застывшим воском в причудливые, словно бы нездешние формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, из которой всякое хлебали, — там была его судьба. Неведомо только — какая, плавали, возникали там и менялись смутные тени водяные, рождались и умирали, бессловесные, и спокойная стояла, как время, вода…
Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, — обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь, была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, — главное, обошлось вроде все.
Через полгода мать углядела, что он хромает. И настали для них не то что дни черные — годы. Раздвинулось вдруг, огромным стало чужое, и не было конца ему края, тоскливому, терялись где-то его края в холодном, чуждом, и уже та даже граница малая, какую изо всех сил держит человек вокруг родного своего, стала будто подаваться, размываться под напором открывшихся разом неприютных сквозных пространств, сквозняков жизни, беспрепятственно гуляющих, стремящихся все, казалось, охолодить собою, продуть, последнее твое
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!