Красные партизаны на востоке России 1918–1922. Девиации, анархия и террор - Алексей Георгиевич Тепляков
Шрифт:
Интервал:
Ситуация на Дальнем Востоке выглядела аналогично: один из видных партизан Приморья писал, что сельские жители были настроены враждебно ко всем, кого подозревали в большевизме, и, случалось, «задерживали их и предавали в руки белогвардейских властей»[885]. То, что повстанцы стремились вернуть советские порядки, проводили широкие и бесцеремонные реквизиции, крайняя жестокость партизан, отрицание религии, наличие среди них массы чуждых населению иностранцев и криминального элемента вызывали отторжение со стороны основной части общества.
Несмотря на физическую ликвидацию многих красногвардейцев, основная их часть, включая лидеров, разбрелась по деревням, укрылась в городах и была готова при наступлении благоприятных условий выступить против белых. И такие условия не замедлили. Наблюдавшие положение дел в колчаковской Сибири не могли понять, почему сытые местные крестьяне бунтуют так же яростно, как и дочиста ограбленные мужики подсоветских центральных губерний, воюющие с разорителями-большевиками[886]. Ускорявшиеся под влиянием войны и революции перемены в порядке бытия несли разрушение основам привычной крестьянской жизни, в ответ на что рождалась слепая и крайне агрессивная погромная реакция. Один из философов отмечал, что «быстрота, с которой все меняется, энергия и напор, с которым все совершается, угнетают людей архаического склада», наблюдающих разлад их неторопливого жизненного ритма с ритмом эпохи[887]. Причины всеобщего выброса «немотивированного» насилия, войны всех против всех исследователи видят в неприятии сельским миром «всей той чужой культуры, которая несла в… традиционалистский жизненный уклад катастрофический разлад»[888]. Произошедшие сразу после ликвидации белой государственности массовые крестьянские выступления уже против коммунистической власти, сопровождавшиеся откровенно садистскими расправами над большевиками (и их семьями), а также над продотрядовцами, подкрепляют эту точку зрения – быстрота перемен была нестерпимой и рождала насильственный и слепой в своей ярости ответ.
Русский крестьянин традиционно был удален от власти, от цивилизации, от закона. Он знал только свой патриархальный локальный мирок и болезненно переживал новации, шедшие из большого мира. Русские города, возникавшие как военно-феодальные административные центры, традиционно строили отношения с селом на принципах внеэкономического принуждения и неэквивалентного обмена. И точно так же российская деревня, будучи самодостаточным организмом, традиционно не принимала государства с его требованиями. Приспосабливаясь к окружающей среде, крестьяне стремились избавиться от внешних помех: помещичьих имений и столыпинских хуторов, государственных и земских налогов и повинностей, вообще от всего, что шло из города, включая и многие агротехнические новшества. Организованные в косную общину, знавшие законы лишь традиционного права, крестьяне верили, что могут обойтись без выплаты налогов, без чиновников, без милиции. Лишь самые активные из сельских жителей стремились вырваться в более привлекательную городскую среду, причем, превратившись в горожан, вчерашние крестьяне становились ненавистниками прежнего образа жизни[889], надолго сохраняя при этом основные черты крестьянской психологии.
В целом город в глазах деревни был и долгое время оставался средоточием враждебной власти чуждых людей, откуда шли тягостные для сельской вольницы распоряжения, подкрепленные военной силой. Петроградец К. Чуковский весной 1919 года привел в дневнике слова М. Горького: «…деревня питает животную ненависть к городу…»[890] Он же записал рассказ знакомой женщины, которая в 1918 году ехала в теплушке с красногвардейцами, которые подвергли попутчиц сортировке, осведомляясь, умеют ли те печь блины. Тех, кто не умел, «выкинули с поезда на ходу», заявляя: «Нам барынь не нужно»[891].
Можно согласиться с диагнозом В. П. Булдакова: «В сущности, все новейшие беды России связаны с тем, что к началу ХX века ее социокультурное распадение на „город“ и „деревню“ стало болезненно заметным на бытовом уровне, а война усилила персональную остроту этого ощущения. Галопирующая маргинализация (выпадение из без того разрушающихся сословных границ традиционных социумов) довершила дело»[892]. Революционное неистовство оказалось прямо связано с некоторыми элементами российской ментальности, порожденными экстремальными условиями развития нации, – со страстностью, максимализмом, анархичностью, расслабленностью, безоглядной жестокостью.
«Русский народ, – утверждал Н. А. Бердяев, – с одинаковым основанием можно характеризовать как народ государственно-деспотический и анархистски-свободолюбивый, как народ, склонный к национализму и национальному самомнению, и народ универсального духа, более всех способный к всечеловечности, жестокий и необычайно человечный, склонный принять страдание и до болезненности сострадательный». Выдающийся историк А. А. Зимин записал в своем дневнике, что зверство и человеколюбие сочетаются в русской народной культуре как два присущих ей природных качества[893]. Философ и поэт Вяч. Иванов обмолвился, что народ-богоносец имел черты и «сатаноносца»[894].
Другой мыслитель так писал о русском бунте, выделяя именно повстанчество в Сибири: «К 1917 году народ в массе своей срывается с исторической почвы, теряет веру в Бога, в царя, теряет быт и нравственные устои. Интеллигенция может считать его своим – по недоразумению. Ее „идеи“… для народа пустой звук. Более того, [это] предмет ненависти, как книга, шляпа (бей шляпу!), иностранная речь, как все, что разделяет, подчеркивает классовое расстояние… В 1917 году народ максимально беспочвен, но и максимально безыдеен. Отсюда разинский разгул его стихии, особенно жестокий там, где он не сдерживается революционной диктатурой, – в Сибирской партизанщине»[895].
То, что крестьянская Сибирь, в отличие от города, как следует не распробовала большевистской политики, вскоре болезненно отозвалось на репутации белых режимов. Когда Временное Сибирское правительство и сменившее его Всероссийское правительство адмирала А. В. Колчака начали обременять сибиряков налогами, натуральными повинностями и мобилизациями в армию, притом будучи не в силах справиться с собственной милицией и атаманщиной, это стало вызывать сильное недовольство. У Г. Х. Эйхе и Д. Г. Симонова показано, что первая, проведенная летом и осенью 1918 года мобилизация в Сибирскую армию прошла достаточно успешно и увеличила численность последней более чем вчетверо – с 41 до примерно 175 тыс. человек, охватив 75% подлежавших призыву[896]. Но в следующем году Колчак был вынужден пополнять армию уже в значительной мере насильственным образом. Так, летом 1919 года в Амурской области из 2860 подлежавших призыву явилось 439 человек, причем ряд волостей не дал ни одного солдата[897].
Быстрая привычка к безначалию принесла свои разрушительные плоды. Крестьянские движения в Сибирском регионе «начинались столкновениями с властями на почве, далекой от всякой революции», принимая, соответственно, «характер не столько революционный, сколько анархистски-бунтарский, даже просто погромный». Крестьянство нередко «вообще отказывалось признавать какие бы то ни было… виды обязательного отбывания общественных повинностей»[898]. Уже весной 1917 года мужики по всей России бросились делить леса и свободные земли, реализуя «свое древнейшее право на „заимку“ – захват
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!