Королевский гамбит - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Это был покой, сказал его дядя. Впервые и единственный раз дядя сказал это двенадцать лет назад, когда ему, Чарлзу, не было еще и шести, он и слушать-то едва научился, на что его дядя даже счел необходимым обратить внимание: «Не то чтобы ты уже дорос до того, чтобы услышать это, но я еще достаточно молод для того, чтобы это сказать. Через десять лет это будет уже не так». На что он сказал тогда:
– То есть через десять лет это будет неправда?
И его дядя сказал:
– Я имею в виду, что через десять лет я не скажу этого, потому что через десять лет я буду на десять лет старше, и если возраст чему учит, так это не бояться и уж меньше всего докапываться до правды, но только стыдиться. – Та весна 1919 года напоминала сад в конце тоннеля длиной в четыре года, с его потоками крови и грязи, с его атмосферой страха, где, подобно обезумевшим муравьям, металось целое поколение молодых людей со всего мира, каждый наедине с тем мигом, когда и ему придется пополнить ряды безликих анонимов, раствориться в этой крови и этой грязи, каждый наедине (что подтверждало правоту, по крайней мере, одного из утверждений его дяди, того, где говорится о правде) с неотвязными мыслями о том, настолько ли очевиден твой страх другим, насколько он очевиден тебе самому. Потому что и у пехотинца в те минуты, когда он ползет по-пластунски, и у летчика в секунды высшего напряжения нет друзей или товарищей, как нет их у хряка, лакающего из своего корыта, или у волка в стае. А когда тоннель наконец обрывается и они выходят из него – если выходят, – то ничего не меняется. Потому что (он, Чарлз, во всяком случае, надеялся, что правильно понял слова дяди про стыд) «они утратили что-то – нечто, являющееся частью их самих, дорогое и незаменимое, оно разлетелось на куски, рассеялось, стало общим и слилось с другими лицами и телами, которым тоже удалось уцелеть: я уже больше не Джон Доу[12] из Джефферсона, штат Миссисипи; я еще и Джо Гинотта из Ист-Орандж, штат Нью-Джерси, и Чарли Лонгфезер из Шошона, штат Айдахо, и Гарри Вонг из Сан-Франциско; а Гарри, и Чарли, и Джо – все они еще и Джоны Доу из Джефферсона, штат Миссисипи. Но целое – это по-прежнему все мы, так что нам от нас не избавиться. Отсюда Американские легионы[13]. И хотя у нас, возможно, достало бы храбрости прямо взглянуть и примириться с тем, что творят Гарри, и Джо, и Чарли в лице Джона Доу из Джефферсона, штат Миссисипи, у нас не получается взглянуть в лицо и закрыть глаза на то, что творит Джон Доу в лице Чарли, или Гарри, или Джо. И именно поэтому, пока они еще были молоды и сохраняли веру в жизнь, Американские легионы в полном своем составе напивались в стельку.
Потому что лишь сказанное про стыд было правдой, ведь только однажды, двенадцать лет назад, его дядя заговорил об этом и больше с тех пор не повторял. Ибо все остальное было не так, поскольку даже двенадцать лет назад, когда его дяде не было еще и сорока, он уже утратил связь с тем, что было подлинной правдой: что идешь на войну, а молодым людям дóлжно идти на войну за славой, потому что нет иного, более славного пути добиться ее; и риск, и страх смерти – это не только единственная, но и самая низкая цена, которую стоит уплатить за то, что приобретаешь, и трагедия заключалась не в том, что ты погиб, но в том, что не дожил до славы; ведь тебе хотелось не забыть про жаждущее сердце, тебе хотелось утолить жажду.
Но все это было двенадцать лет назад; а сейчас первым, что сказал его дядя, было:
– Стой. Дальше я поведу.
– Не надо, – сказал он. – Я и так еду достаточно быстро. – Примерно через милю начнется белый забор; через две они доедут до ворот и даже увидят дом.
– Это был покой, – сказал его дядя. – Такой покой, что в первые дни я даже не мог заснуть ночью. Но оно и к лучшему, потому что я не хотел спать; мне не хотелось терять ни секунды этой тишины; просто лежать в кровати в темноте и вспоминать – завтра, и снова завтра, и всю ту цветущую весну, апрель, май и июнь, утром, днем и вечером, лежать опустошенным, и снова лежать в темноте и в тишине, потому что сон не шел. Потом я увидел ее. Она ехала в старом, заляпанном грязью двухместном экипаже, запряженном двумя непарными рабочими лошадями, с кучером-пахарем, на котором даже башмаков не было. И знаешь, твоя мать была неправа. Вовсе не выглядела она как разряженная кукла. Она походила на маленькую девочку, играющую во взрослую в своем доме на колесах, но играющую с полной серьезностью; как играет ребенок лет, скажем, двенадцати, осиротевший в результате какой-то внезапной беды и окруженный целым выводком младших братьев и сестер, а может, и престарелыми дедом и бабушкой, следящими за диетой и меняющими и стирающими детское белье; слишком юную, чтобы испытывать непонятный ей интерес, не говоря уж о понимании и сочувствии к страстям и тайне, благодаря которым мы появляемся на свет и которые одни только позволяют претерпеть и даже объяснить нудную рутину выкармливания.
Разумеется, все это было не так. У нее был только отец, и если уж на то пошло, то в доме вообще все было не так: отец, который не только сам обрабатывал землю и вел хозяйство, но делал так, что в любой момент пахарь мог запрячь рабочих лошадей и прокатить ее за шесть миль в город и обратно, а она, потонув в огромных подушках на сиденье старого экипажа, тихая, задумчивая и серьезная, напоминала старинную миниатюру, отодвигавшую на десять лет назад ее самое и на пятьдесят – ее время. Но впечатление у меня сложилось такое: детский игрушечный дом на колесах в безветренном и вневременном саду в конце багрового вонючего коридора; и вот однажды я вдруг и бесповоротно понял, что простое молчание – это еще не покой. А после того как видел ее издали три, или десять, или тринадцать, не помню уж сколько раз, я как-то утром проходил мимо стоящего экипажа, на облучке которого восседал босоногий негр, а внутри, на выцветших замызганных необъятных подушках заднего сиденья – она, словно сошедшая в неприкосновенности со старой поздравительной открытки либо с крышки коробки от конфет 1904 года выпуска (после того как экипаж отъехал, осталась видна только ее голова, а сзади и того не видно было, хотя явно лошадей выпрягли из плуга и пахаря посадили на облучок не только затем, чтобы он прокатился в город и обратно); однажды утром я остановился подле экипажа, а со всех сторон проносились, вовсю сигналя и сверкая обшивкой, новенькие автомобили, потому что война была выиграна, и все теперь будут богатыми, и воцарится вечный мир.
«Меня зовут Гэвин Стивенс, – сказал я. – И мне перевалило за тридцать».
«Знаю», – сказала она.
Но я действительно чувствовал себя на тридцать, пусть даже это было не совсем так. А ей шестнадцать. Ну как назначишь свидание ребенку (а по тем временам это был детский возраст)? Да и дальше что (в твои-то тридцать)? И ты не просто приглашаешь ребенка, ты спрашиваешь родителей, разрешат ли они. Короче, только начало смеркаться, когда я подъехал к воротам на машине твоей бабушки и остановился. Тогда там был настоящий сад, а не садовый участок – мечта цветовода. Большой, пяти или даже шести ковров не хватило бы, чтобы накрыть его целиком, с кустами старых роз и каликантов и деревьями с бесцветной листвой и покосившимися стволами на подпорках, и клумбами многолетних растений, осеменяющихся самостоятельно, без всякого постороннего вмешательства или помощи, – и она, стоящая посреди всего этого и наблюдающая, как я вхожу в ворота, иду по дорожке и в конце концов исчезаю из вида. И я знал, что она с места, где стояла, не тронется, и поднялся по ступенькам наверх, где в своем кресле из гикори, со щенком-сеттером у ног, серебряным бокалом и заложенной книгой у локтя, сидел старый джентльмен, и я сказал:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!