Модернизация с того берега. Американские интеллектуалы и романтика российского развития - Дэвид Энгерман
Шрифт:
Интервал:
Призыв Дьюи к новому и более коллективному индивидуализму вдохновил многих экспертов по России, не только тех, кто, подобно Каунтсу, работал с ним непосредственно. Шервуд Эдди, христианский социалист, который спонсировал ранние исследования Джерома Дэвиса и Рейнхольда Нибура, задал риторический вопрос: «Не должна ли вся жизнь быть одновременно индивидуализированной и социализированной <…> для потенциального персонализма и великого общества?» Наблюдатели определяли индивидуализм индустриальной эпохи с точки зрения его коллективных элементов [Eddy 1931: 232–233][367].
Многие американцы разделяли восторг Каунтса по поводу переделки человеческой природы. Например, Томас Вуди, профессор педагогики в Университете Пенсильвании, который провел год в Москве благодаря фонду Гуггенхайма, преследовал аналогичные цели. Ссылаясь на работу Дьюи об индивидуализме, Вуди посвятил целую главу своей книги объяснению того, как превратить индивидуалистические тенденции русских в более современные, то есть коллективистские. Вуди с одобрением отметил суровые средства социальной, а также психологической трансформации, восхваляя «откровенно признанную диктатуру» в советском образовании[368]. Этот интерес к трансформации советской культуры посредством образования привлек не только сторонников Дьюи, таких как Каунтс и Вуди, но и наблюдателей, таких как Сэмюэль Харпер. Харпер высоко оценил советские действия по устранению «психологического фактора», даже признав силу, которую он повлек за собой. Хотя он не зашел так далеко, как Вуди, восхваляя принуждение, Харпер тем не менее настаивал на том, что оно «не вполне уничтожило положительное значение этого фактора». Принуждение, особенно когда оно «покрыто сахаром пропаганды», служило полезным целям в советском образовании [Harper 1931a: X, 155–156]. Каунтс свободно использовал термин «идеологическая обработка», без какой-либо негативной коннотации. Все общества должны прививать свои условности и правила, утверждал он, поэтому принципиальное различие между американской и советской системами заключалось в том, что советские школы использовали «современные методы и приемы», а не полагались на неорганизованный комплекс традиций и ритуалов [Counts 1931b: 323, 327–328].
По мнению Каунтса, совершить наряду с экономической революцией психологическую было непростой задачей. Не будучи уверен в ее конечном успехе, он тем не менее не сомневался, что человеческие знания выиграют от самой этой попытки. Как и многие другие американцы в 1920-е годы, он рассматривал поиск решений проблем индустриального общества как часть продолжающегося эксперимента; такой взгляд на советский политический режим как эксперимент был широко распространен в этот период. Повсеместное распространение словосочетания «советский эксперимент» действительно свидетельствует о популярности в межвоенной Америке взглядов Дьюи, если не его эпистемологии. Советская образовательная и культурная политика, по его мнению, была экспериментальной и эмпирической. У Дьюи не было более высокой формы похвалы, чем назвать начинание экспериментальным, а не идеологическим.
В дополнение к восхищению экспериментальным характером советского образования, Дьюи также одобрял то, что считал его гибкостью. Он объяснял успехи прогрессивного образования в СССР готовностью приспосабливать теории к местным условиям и потребностям. Подчеркивая – на самом деле переоценивая – автономию местных областей в разработке собственных программ, Дьюи высоко оценил широкий спектр мероприятий по всему Советскому Союзу, направленных на достижение аналогичных целей различными средствами [Дьюи 2000: 253].
Каунтс и Дьюи были среди тех, кто пропагандировал мнение, что для Советского Союза в 1920-х годах была характерна экспериментальная гибкость, а не идеологическая жесткость. Дьюи, например, резюмировал свои первоначальные впечатления о России, утверждая, что «революция, несомненно, была огромным достижением, а коммунизм – неменьшим провалом» [Дьюи 2000: 243]. Советские усилия по изменению «в интеллектуальных и моральных ориентациях народа» работали из-за общей готовности опробовать новые теории и практики – даже если это означало, что марксистские идеи были отложены [Дьюи 2000: 244]. Каунтс распространил этот аргумент на эпоху пятилеток, высоко оценивая частые изменения в целях планов как признаки гибкости, а не хаоса. Точно так же различия в организации колхозов свидетельствовали не о дезорганизации, а о готовности изменять цели – «почти ежедневно», если это необходимо, – «в свете опыта» [Counts 1931b: 210; Counts 1930a: 201–202]. Изображение советской политики как экспериментальной, а не идеологической, подразумевало скрытую критику жесткости и застоя, которые американские наблюдатели видели в своей стране.
Но представления Дьюи об эксперименте также имели более широкую трактовку. В поисках противоядия абсолютизму или выведения практик из априорных принципов Дьюи поставил экспериментализм в центр своей эпистемологии. Философы, стремящиеся разработать глобальные теории мироустройства, слишком долго относились к опыту как к «зародышу болезни, к которой [нужно] выработать иммунитет». Дьюи хотел, чтобы философы признали, что они черпают свой «материал и <…> проблемы из течения жизни» вокруг них. Что еще более важно, философам следовало работать с социологами, чтобы перейти от простого наблюдения социальных явлений к оценке, сопровождаемой вмешательством [Dewey 1981–1990, 5: 156; 5: 162, 161]. Другими словами, прагматики должны быть глубоко погружены в окружающий их мир, воздерживаясь от суждений о человеческих практиках до тех пор, пока не станут очевидны успех или неудача таких практик. Убежденность Дьюи в том, что социальную политику следует рассматривать как эксперимент, столкнулась с теми, кто оценивал политику на основе принципов, из которых она вытекает. Применительно к Советскому Союзу экспериментализм привел к интерпретации событий с точки зрения практики, а не принципов. Но это также требовало, чтобы интеллектуалы воздерживались от высоких затрат на эксперимент, по крайней мере до тех пор, пока такие затраты не будут сопоставимы с потенциальными выгодами.
Когда эксперимент может быть признан успешным? Или, более конкретно, в какой момент можно было бы считать его неудавшимся? Социологи, пишущие о советской политике, часто затрагивали эту тему эксперимента, чтобы отложить (или, возможно, даже уклониться от него) суждение об успехе. Социолог Эдвард Элсуорт Росс дошел до того, что поставил под сомнение конечный успех коммунизма в России, хотя тем не менее призвал к терпению: «Я склонен думать, что во многих вопросах русские идут по ложному пути, но мне крайне любопытно, к чему все это приведет». Каунтс предложил временны́е рамки: потребуется целое поколение, чтобы оценить успех советского эксперимента, утверждал он в 1931 году; до тех пор американским экспертам «было бы лучше воздержаться от суждений»[369].
Акцент на накоплении экспериментальных данных способствовал снижению внимания американцев к той цене, которой проводился советский эксперимент. Хотя эксперты перечисляли и время от времени отмечали чрезвычайную дезорганизацию и жертвы, сопровождавшие советскую политику, они настаивали на том, что сам эксперимент тем не менее был стоящим и, возможно, даже необходимым. Один экономист предположил, что эксперимент
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!