Серебряный век в нашем доме - Софья Богатырева
Шрифт:
Интервал:
“Серапионовы братья” собирались в комнате Михаила Слонимского, там я тоже часто бывал. В маленькой комнате с гостями набивалось столько народу, что сидели на койке, на подоконнике, на полу. Дым от папирос и махорочных скруток висел туманом. Читали в этой обстановке. Причем там бывали все: слушать молодежь приходили и Чуковский, и Ольга Дмитриевна Форш и, конечно, Виктор Шкловский. Туда заходила Ахматова, даже Мандельштам там бывал.
Осип Мандельштам с гордо закинутой головой бродил по коридорам, по огромной Елисеевской кухне, бормотал, а иногда и звонкопевуче произносил строки стихов – они рождались у него всегда на ходу – и утверждал их ритм движениями руки, головы.
Помню, как в нашем доме отец рассказывал В.Д. Дувакину: “С Мандельштамом я тогда часто встречался. Совершенно необыкновенно читал Мандельштам. Он читал певуче. Причем, когда он читал стихи, это сопровождалось движениями головой и опусканием кулака – не помню, правой или левой руки”. – “Как будто он качал насос?” – уточнял обстоятельный Виктор Дмитриевич. “Да. Это было какое-то такое действие… оно выражало затрудненность поэзии. Что поэзия…” – отец запнулся, выбирая слово, а Виктор Дмитриевич подсказал: “Нелегкое дело?” – “Да”, – отозвался рассказчик и продекламировал в мандельштамовской манере:
А я вместе со стихами, звучащими в моей памяти голосом отца, а теперь – с магнитофонной ленты, слышу – эхом – отзвук семейных разговоров на ту же тему: именно эти строки использовал его старший брат, лингвист Сергей Бернштейн, когда анализировал манеру чтения Осипа Мандельштама. Сохранился график, начертанный его рукой, где дядя в докомпьютерную и даже домагнитофонную эпоху при помощи косых и вертикальных линий старался запечатлеть на бумаге модуляции голоса поэта. Дувакин на основании услышанного нашел, что “чтение Мандельштама, как вы его сейчас показали, все-таки в пределах скандирующей поэтической манеры”, а отец упрямился, продолжал настаивать на своем, повторяя: “Это было певуче” и припомнил, как звучало в устах Мандельштама “Я не увижу знаменитой Федры…”, прочел – в доказательство – напевно все стихотворение[202].
Вечер поэзии Осипа Мандельштама со вступительным словом В.М. Жирмунского прошел в Доме искусств как раз на следующий день по приезде в город Ходасевичей, 18 ноября. Был ли там В.Ф.? Возможно, что и был.
Юный рассказчик попал в избранное число членов Дома искусств по представлению Корнея Чуковского, с которым познакомился при обстоятельствах, которые с нашей сегодняшней точки зрения не украшают их обоих, но для того времени были естественными и кое-что нам о нормах того времени свидетельствуют.
Я в то время служил в политуправлении Балтийского флота, в библиотечном отделе, комплектовал библиотеки. На этом поприще – конфискации библиотек уехавших за границу – я познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским. Мы встретились в брошенной квартире бывшего редактора “Речи” Иосифа Гессена. У Корнея Ивановича был ордер от Дома искусств на изъятие его библиотеки, а у меня – ордер Политуправления Балтфлота, мой ордер был “сильнее”, но мы быстро помирились: я забрал только то, что могло понадобиться для корабельных библиотек: собрания сочинений, кое-какую беллетристику, а все остальное: большую часть поэзии и книги, представляющие интерес для Дома искусства, отдал ему. Он тут же повел меня в Дом искусств, там представил и я получил роскошное вознаграждение: он меня пригласил на обед, который давали в честь Герберта Уэллса, он тогда приехал в Россию как гость Горького.
“Товарищеский обед в честь Уэллса”, на котором Корней Чуковский держал приветственную речь – кроме него там выступали Сергей Ольденбург, Виктор Шкловский, Александр Амфитеатров, а Горький, как сказано в отчете, был “председателем” (председателем обеда? – С.Б.), состоялся 30 сентября.
“Горький сидел во главе стола, рядом с ним переводчица баронесса Будберг, и рядом с нею Уэллс, – вспоминает отец, а дальше очень осторожно, опасаясь впасть в сплетню, замечает: – Поговаривали, никак не могу поручиться за верность этих слов, что Горький к ней был неравнодушен”. (Забавно знающим последующие страницы этой истории, читать, как в те дни воспринимали ситуацию сотрапезники Уэллса и его будущей супруги, “железной женщины” Муры Закревской-Будберг-Бенкендорф.)
Тут уместно поставить точку, вернее, многоточие и повторить слова, сказанные моим отцом Виктору Дмитриевичу Дувакину, заинтересованно и добросовестно старавшемуся в начале семидесятых, в еще живом Советском Союзе собирать не только камни, которые в те недобрые годы принято было разбрасывать, но – осколки их, песчинки, в которые те распылились: “Ну, это уже было в мемуарах, не стоит рассказывать… Быт Дома искусств описан не раз: в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль», в воспоминаниях В.Б. Шкловского «Жили-были»”.
Сегодня этот список легко продолжить, но “все надо зафиксировать”, – строгим голосом выразил свое кредо Дувакин в другом месте той же беседы. Наверное, он прав. Последуем его совету.
Вот после этой первой встречи с Ходасевичем, когда меня страшно заинтересовала его внешность, я вскоре с ним познакомился, у нас возникли примерно два года длившиеся, до его отъезда за границу, отношения не то что дружеские – велика была разница и в возрасте, и в жизненном опыте, и в развитии интеллекта (мне было двадцать, Владиславу Фелициановичу – около тридцати пяти), но приятельские. Я часто бывал в его полукруглой комнате, которая описана в его стихах, в “Балладе”, с окном, выходившим на угол Мойки и Невского – открывалась перспектива на весь Невский проспект…
Внешне для Ходасевича после переезда в Петроград все сложилось не так уж худо, с московской жизнью не сравнить. Быт не сказать, чтобы наладился или приблизился к нормальной жизни – о норме в тех безумных обстоятельствах никто и не помышлял, но стал менее невыносимым. В.Ф. тому простодушно радуется, со вкусом описывает “роскошь” бытия: Борис Диатроптов получает от него план круглой комнаты с перечислением десяти с лишним предметов обстановки. Две комнаты, которые они занимают, светлые и чистые, с прекрасным видом, температура в одной держится на отметке в девять градусов, в другой поднимается до одиннадцати – двенадцати, не так уж много: “Но, братья мои, – это даром! Братья мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно Не жизнь, а масленица”[203]. Однако нищета и голод никуда не делись: паек никак не доберется из Москвы в Петроград. “У меня даже карточки хлебной нет! Я на содержании у Нюры, которая сейчас богаче меня гораздо, и у родных, но это не сладко”[204]. Писано 21 января, а ровно через полгода, 21 июля, в письме к Гершензону, серьезном, а не шутливом, и следа не остается от эйфории: “Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Продали все решительно, что можно было продать”[205].
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!