Смерть в Венеции - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Счастье писателя – это мысль целостного чувства, то есть чувство, оформившееся в мысль. Именно такая мысль, ясная и трепетная, такое чувство, живое и точное, владели в те дни умом и сердцем одинокого мечтателя, и сводились они вот к чему: когда дух благоговеет перед красотой, природа содрогается от блаженства. Ему вдруг захотелось писать. Хотя считается, что Эрос любит праздность, для нее лишь и создан. Но на пике кризиса все возбуждение жертвы оказалось направлено на творчество. Повод стал почти безразличен. Любой повод, любая ассоциация, имеющие касательство к этой обжигающей проблеме культуры и вкуса, едва затронув сферы духа, настигали теперь беглеца и властно требовали суждения. Ибо предмет был ему теперь знаком, был им переживаем, а желание высветить переживание силой слова стало необоримо. Дошло до того, что ему хотелось работать только в присутствии Тадзио, беря за образец самую стать отрока, приноравливая слог к линиям тела, казавшимся ему божественными, перенося его красоту в сферы духовного, подобно орлу, вознесшему троянского пастушка в вышние струи эфира. Никогда прежде радость точно найденного слова не была столь сладостна ему, никогда не ощущал он с такой явностью присутствия Эроса в своем слове, как в те опасные, те драгоценные часы, когда, устроившись в тени парусинового тента за неказистым столиком, созерцая облик Тадзио, услаждая слух музыкой его голоса, он создавал, творил по образу и подобию прекрасного идола свое маленькое сочинение, – те полторы страницы изысканнейшей прозы, что полнозвучием, благородством, звенящим напряжением чувств вскорости должны были вызвать восхищение многих. И хорошо, конечно, что мир оценит лишь само сочинение, ничего не узнав о его истоках, об условиях и обстоятельствах, в каких оно возникло: ибо знание источников, из которых черпал вдохновение творец шедевра, нередко способно смутить, а то и отпугнуть почитателей, непоправимо разрушив художественное воздействие. О, эти удивительные часы! О, эти дивные творческие муки! Столь странная, столь животворная связь духа с телом другого! Когда Ашенбах, припрятав свои листки, уходил с пляжа, он чувствовал себя опустошенным, вымотанным до крайности, и казалось, совесть мучит его, как после беспутного загула.
На следующее утро, выходя из отеля, Ашенбах, еще в дверях, заметил Тадзио: тот направлялся к морю – причем один – и уже подходил к воротам пляжа. Желание, наитие – воспользовавшись случаем, легко и непринужденно свести, наконец, знакомство с тем, кто, сам того не ведая, подарил ему столько вдохновенных треволнений, заговорить с ним, радоваться его ответу, его взгляду, – простейшая эта мысль вспыхнула сама собой и уже не отпускала. Прекрасный отрок никуда не спешил, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он нагоняет любимца на мостках за кабинками, хочет ласково потрепать по затылку, положить руку на плечо, что-то сказать, приветливая фраза на французском уже готова сорваться с губ, – и чувствует вдруг (возможно, от быстрой ходьбы), как гулко, молотом, колотится сердце, понимает, что задыхается, нормально говорить не cможет, только выпалить что-то или пропыхтеть, – в надежде успокоиться и отдышаться он медлит, но тут же пугается, что слишком долго идет за мальчиком почти вплотную, вдруг тот заметит, недоуменно обернется, он отваживается на новую попытку, догоняет, – но, так ни на что и не решившись, понуря голову, проходит мимо.
«Слишком поздно! – подумалось ему в тот миг. – Слишком поздно!» Но полноте, вправду ли? Этот шаг, который он упустил сделать, – а что, если упущение как раз к добру и принесет радостную легкость целительного отрезвления? Но в том-то и беда, что он, стареющий влюбленный, трезвости уже не жаждал, слишком дорого было ему опьянение. Кто разгадает суть и смысл художества? Кто постигнет глубочайшее сплетение инстинктов, таинственный сплав целеустремленной выдержки и необузданности, на котором зиждется искусство? Ведь не желать целительного отрезвления – это и есть необузданность. Ашенбах, впрочем, не расположен был к самокритике; чувство вкуса, духовный опыт прожитых лет, самоуважение, зрелость, простота поздней поры – все это уже бессильно было склонить его к анализу побудительных мотивов, к выяснению, почему, собственно, – из малодушия, из вялости или по велению совести не исполнил он своего намерения? Он был растерян, и только, опасался, не увидел ли кто, пусть хоть пляжный смотритель, его нелепых побежек и его конфуза, – боялся выглядеть смешным. В остальном же и сам скорее потешался над своей робостью. «Осрамился, – думал он, – осрамился, как жалкий петух, трусливо опускающий крылья в разгар драки. Не иначе, это козни все того же бога: сломив нашу гордость, он понуждает нас постыдно тушеваться при виде того, кто любезен сердцу…» Продолжая играть с этой мыслью, он предавался мечтам и был слишком самонадеян, чтобы страшиться чувства.
Он давно не считал дней, не следил за сроком, который сам положил себе на отдых, – он и думать забыл о возвращении. Денег он себе выписал достаточно. Беспокоила его только тревога об отъезде польского семейства, но на сей счет он тайком навел справки, как бы невзначай осведомившись у парикмахера, который охотно сообщил: польские господа остановились здесь незадолго до его прибытия. Солнце посмуглило загаром его лицо и руки, солоноватое дыхание моря пробуждало в нем жизнь чувств, и точно так же, как прежде он всякий прибыток энергии, приносимый сном, пищей, прогулкой, по обыкновению немедленно и деловито расходовал на творчество, так он теперь каждодневное подкрепление сил, даруемое солнцем, отдыхом, морским воздухом, со щедрым безрассудством расточал на упоение и восторг своего сердца.
Сон его теперь был недолог; пленительное однообразие дней перемежалось короткими ночами, полными счастливой тревоги. Правда, к себе он уходил довольно рано, ибо в девять вечера, когда Тадзио исчезал из поля зрения, день для него кончался. Но в предрассветных сумерках он пробуждался от дрожи сладостного испуга – это, вспомнив о заветном приключении, томительно замирало сердце, и тот, кому уже не лежалось и не спалось, поднимался с постели и, наспех укрывшись от утренней прохлады, садился у раскрытого окна дожидаться восхода. Вековечное это чудо наполняло его овеянную сном душу священным трепетом. Небо, земная твердь, морская гладь еще покоились в призрачной сизоватой дымке; еще плыла в бестелесности заходящая, меркнущая звезда. Однако слабым веянием из недосягаемых чертогов уже колыхнулась весть, что богиня Эос, пробудившись подле супруга, восстала ото сна, и первые мазки нежного багрянца, обнаруживая чувственную природу мироздания, уже окрасили дальние пределы неба и моря. Она грядет, уже грядет, эта охотница до юношей, похитившая Клейта, Кефала и на зависть всем олимпийцам насладившаяся любовью прекрасного Ориона. Там, за горизонтом, уже занялось розовое струение, и несказанно прекрасный первоцвет зари трепетным отсветом омывает младенческие облака, что, подобно амурчикам, парят в голубовато-розовом мареве, а вот уже и пурпур упадает на упругие волны моря, и те несут, несут его к берегу, и в тот же миг вспыхнули, метнулись из-за окоема ввысь золотистые копья, рдение полыхнуло заревом, бесшумно, с божественной мощью перемешивая в горниле небес жар и всполохи пламени, и летящим галопом уже понеслись над земным полукружьем священные кони божественного брата. Осиянный этим великолепием, одинокий созерцатель сидел у окна и даже глаза закрыл, подставляя смеженные веки поцелуям первых лучей. Давно забытые чувства, первые, драгоценные томления сердца, угасшие под спудом повседневного служения, а теперь вернувшиеся в столь дивно преображенном порыве, – он снова, с растерянной, блаженной улыбкой их познавал. Он грезил, витая в чаяньях, губы его непроизвольно, робко, слагали заветное имя, и все с той же улыбкой, лицом к свету, уронив руки на колени, он снова блаженно задремал в своем кресле.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!