Жизнь советской девушки. Биороман - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Боль внизу ощущалась так слабо, что я и не подумала, будто это схватки. Роды в русской литературе изображались, как нечто неимоверно кошмарное – в родах умерла несчастная жена князя Болконского, душераздирающе вопя целый день. А тут – какие-то слабые рези, правда, они учащались, учащались, и к ночи я догадалась.
Вызвали такси, поехали в больницу имени Снегирёва на улице Маяковского – почему-то считалось, что на пару с клиникой Отто это приличный ленинградский роддом, но мне так не показалось.
Мама в шляпке, выбежав из такси, помчалась в приёмный покой прежде меня. Она бежала молча и сосредоточенно, как маленький носорог.
Что ж, пошла я рожать. Кругом тётки, тётки – в белых халатах. Проклятие медицины. Хорошо бы всех тёток как-то вытурить из торговли и медицины! – иногда думаю я, на какие вершины взобрались бы эти отрасли человеческой деятельности! Почему? Потому что тётки тёток не любят. Плевать тёткам на тёток. Исключения редки, их все знают, обожают, на руках носят. А так – равнодушие и даже злоба. И очень средненькие профессиональные навыки. Меня на рожальном столе просто забыли – я не орала (чего орать?), не просила внимания, ножками не сучила, молчала и терпела. Только когда стало уж совсем круто, вежливо поинтересовалась – что со мной происходит-то?
Тогда одна подбежала и ахнула – ребёночек давно колотился в дверь, пришлось резать-расширять ворота, откуда весь народ, потом зашивать, родился мальчик. Утром, часов в шесть. Из-за того, что меня забыли, у него на голове образовалась гематома, правда, небольшая, неопасная, прошла через две недели.
Мама тут же прислала мне поразительную посылку – там был, наверное, килограмм сахара, полкило сливочного масла и прочее. Я ответила ей – мама, успокойся, возьми себя в руки, что ты прислала, ничего не надо, а надо то-то и то-то. Я ж ещё её и успокаивала, потому что мама, конечно, была невменяема. Мальчик! У нас мальчик!
Встречали меня из Снегирёвки родители (мама, папа, отчим) и несколько однокурсниц. Дома всё было чисто-вымыто, бутылки сданы, а комнатку Севину я заранее обновила тёмно-розовыми обоями, на окна повесила малиновые занавески, стенку возле детской кроватки обклеила репродукциями из "Огонька", между которыми выделялся большой портрет А. Н. Островского кисти Перова. Такая культурная, милая бедность царила в маленьком (восемь метров) пространстве, которого Севиньке пока что было вполне достаточно.
Он лежал, завёрнутый в жёлтую фланелевую пелёночку, и блаженно спал, не выражая никакого неудовольствия. Тогда не было памперсов, и ребёнка заворачивали в марлю ("подгузник"), затем в пелёнку, постилали на кровать клеёнку, всё это моментально промокало и бесконечно стиралось и кипятилось зачем-то. О, лютая советская гигиена. Но Севинька, даже намочив все эти подгузники и пелёнки, не кричал и не плакал, а продолжал тихо привыкать к новому человеческому состоянию, которое ему очевидно ужасно нравилось.
Я так думаю, что он был птицей (умной и прекрасной), потом собакой (исключительно верной и сообразительной), а затем в награду стал человеком. Через пять – шесть лет я стала догадываться о том, что мне повезло и я всё-таки вытащила счастливый билет – доброго ребёнка с хорошим характером, а тогда просто радовалась, что дитя ночью спит, не кричит, улыбается себе чему-то и резво бьёт ножками под музыку.
Бабушка встретила правнука гордо и торжественно. Она сияла. Днём мы выставляли коляску на балкон, ребёнок там спал, потом я приносила его Антонине Михайловне, она гладила его по щёчке и убеждённо заявляла: "Вот посмотришь, он меня будет больше всех любить!" Я не возражала, пусть старушка грезит, поскольку не имела сомнений в том, кого будет больше всех любить мой ребёнок – наверное, того, кто в одиночку отстоял его право быть на этом свете, не правда ли?
Ребёнок не успел оценить личностный колорит Антонины Михайловны – через месяц после его рождения бабушка скончалась. Рак, с которым она так яростно и победоносно сражалась, одолел этот выдающийся русский иммунитет, вынесший две войны, службу в ГБ, смерть детей – одного в младенчестве и одного в зрелом возрасте, алкоголизм, собственный бешеный характер… В литературе мне встретилось потом два образа, в которых чувствуется родство с моей Антониной Михайловной, – это бабушка из отличного романа Светланы Шенбрунн «Розы и хризантемы» и тоже бабушка из книги Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом». Обе бабушки – ровесницы моей; та же подкладка ужасных переживаний в Гражданскую и Отечественную, которая породила это бушевание, вечный бой с близкими на грани безумия, свирепую грубость нрава и любовь к родным в оболочке патологии. Бабки-ру-гательницы, бабки-воительницы: разящая талантливая речь и дико яркие лица – до того, что слепит глаза и подопечным бешеных бабушек хочется иной раз чего-то поспокойнее, потише, понормальнее…
(Судя по рассказам, такой же была и бабушка у Любы Аркус, её звали Нехама Фиш, и она автор дивного афоризма: "А нам того не надо, шо нас не хочет!" Однажды Нехама Фиш отчего-то слишком внимательно и долго смотрела на еле передвигающуюся по улице сгорбленную кривобокую старушку, подытожив впечатления кратким и убийственным: "Не дожить бы!")
Так что Антонина Михайловна была, можно сказать, тип – изваянный ХХ веком тип титанической русской женщины, сдюжившей то, что сдюжить было невозможно. Но хоронила я не тип, а любимую бабушку, которая меня выкормила и вырастила из ничего. Я не помню последнего разговора с ней, она, можно сказать, не принимала, и я не видела её в последние дни, в её комнату допускалась только мама, меня держали около ребёнка – месячное дитя, шутка ли. Медсестра колола обезболивающее (кажется, морфий); она почти не страдала. Я знала, что бабушка больна, но не ожидала, что она умрёт. Не вязалось это с её характером! Или я в тот момент переключилась вся на ребёнка и берегла силы, как бы временно ослепнув и словно не замечая надвигающейся беды?
Это были первые похороны родного человека, и они мне показались отвратительными. Отпевание тогда происходило редко (хотя бабушку, младенца Антонину 1908 года, в своё время крестили), и тело, в гробу, обитом материей салатного цвета, из морга прямо повезли на Серафимовское кладбище. На гробе болталась бирка, мама бежала и пыталась эту бирку оторвать. У бабушки было недовольное выражение лица, она, и без того тощая, совсем исхудала за последнее время, и из гроба торчал разве большой упрямый нос, происхождение которого бабушку тревожило при жизни.
А не проходил ли по Вышнему Волочку какой-ни-будь… типа Шапиры? Не увлеклась ли им, нет, не Татьяна Ивановна, тут всё было чисто – но мамаша Татьяны Ивановны? Вопрос остался погребённым в пучине истории, но, конечно, бабушка тревожилась зря – кто бы ни проходил по Вышнему Волочку, могучий русский дух, которым пахло за версту и который давно и прочно обосновался в Антонине Михайловне, оспорен быть не мог.
На похороны пожаловал нежданно и загадочный Идель Мовшиевич – Адольф Михайлович, крепкий седой старик, печально смотревший на останки женщины, которую он знал исключительно молодой и здоровой. Биологический дедушка сердечного интереса у меня не вызвал – что в них, бросивших жену и дочь, вообще может быть интересного? Что сошёлся с другой – ладно, чего на свете не бывает, но вычеркнуть из жизни жену и маленькую дочь – это для еврея какая-то непристойность. Он после войны их ни разу и не видел.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!